В общении я человек легкий, рациональный, всегда стремящийся принести какую-нибудь «пользу». В юности это доходило до смешного, до какого-то заискивания перед людьми, которое не выветрилось и до сих пор. Дарить всегда было легче и приятнее, чем получать подарки; причём свой альтруизм я всеми силами старался снизить: «Вот, кстати, вещь ненужная, если вам надо… а то валяется». Иногда тут была и несоразмерность подарка. Я уподоблялся персонажу чеховской пьесы, подарившему ни с того ни с сего бессмысленно дорогой самовар.

Вообще вдумчивость, стремление к реконструкции, к обмену. Но при всём этом оттенок идиотизма по типу «я тебе добра хочу» (566). Это не проявляется, пожалуй, и в отрочестве проявлялось гораздо слабее, чем мне сейчас кажется. Но внутренне постоянно ощущение пустоты, измены, релятивности мира (615), его рассыпанности. Если вдруг скажут, что близкий мне человек негодяй, предатель, людоед, марсианин, – то я и бровью не поведу и чисто механически брякну: «это всем известно» или «к сожалению дело обстоит гораздо хуже». Моя личность незавершена, она обнимает, всасывает в себя весь мир, и я никак не могу понять, что окружающие меня люди очень часто тоже являются некими личностями – замкнутыми на себя и относительно неизменными душами-монадами. Окружающие для меня – амёбы, они сверхтекучи, как жидкий гелий, и чем я сам прочнее и несклоняемее, тем яснее для меня их трансформируемость, непредсказуемость и недоказательность. Невыводимость их поведения. Поэтому, глядя на того или иного человека, я очень легко могу его представить в совершенно немыслимых на самом деле ситуациях. Отсюда ощущение неестественности и альтернативности данной конкретной формы общения. И из-за этого смазанность диалога. понимание его незавершённости (как сказал бы Бахтин, «лазеечности»). Элементарным выходом этого ощущения в реальность является фиглярничание, комедиантство, стремление к агрессивному навязыванию окружающим только что выдуманного стереотипа своего поведения. При этом реальность как-то расползается. В общении с Ивановым я разыгрываю ситуацию «Одиноков – Иванов», а с Петровым – «Одиноков – Петров». И ивановский Одиноков совершенно непохож на Одинокова петровского. Каждая роль со временем усложняется, обрастает конкретной детализацией. Это не разные уровни моего «я» – что было бы вполне естественно, – нет, это действительно мои разные "я". Предположим, что уровень развития Иванова и Петрова примерно одинаков. Но схема отношений со мной развивалась по разным программам. В результате Иванов, предположим, был бы потрясён, прочтя эту книгу и ничего бы в ней не понял, так как просто не смог бы идентифицировать её с моей личностью. Для Петрова же мое существование могло бы идеально наложиться на мой субъективный образ. Тот и другой вариант одинаково верен.

Подобная субъективация дает власть над людьми. Но она же порождает и страшную зависимость от них. Я не представляю, какой я на самом деле. Почему я никогда не любил? Да прежде всего потому, что я шарахался от удивлявшей меня естественности (нерефлектированности) отношений между мужчиной и женщиной. Я не видел барьера, терял точку отсчёта и, следовательно, какую-либо способность к общению. Вся моя философия сводилась к теме «меня забыли». Если в несексуальной сфере я мог представить чужое «я» в любой ситуации, то здесь – в никакой. Страшная сила оборачивалась полным бессилием, какой-то инфантильной и очень тоскливой зависимостью от фатума, судьбы. «Объективности».

541

Примечание к №514

он о революции мог бы такую книгу написать

Бунин единственный «критический реалист» в русской литературе. Ведь что такое «критический реализм»? – Ворчание. А Бунин был удивительный ворчун. С одной стороны – крайняя образность, сочность деталей, а с другой – их типичность, то есть «меткость». Ворчания «вообще» не бывает – это уже «риторика». Ворчание по незначительным мелочам это «брюзжание». А Бунин всегда писал предельно конкретно и вместе с тем прозорливо и едко. Вся его «Деревня» это 200-страничное ворчание русского барина. Бунин был просто создан для роли Солженицына 20-х.

542

Примечание к №534

«Глупостью было торговать мёртвые души у старухи, которая боялась привидений» (В.Набоков)

Но в этом же суть предпринимательской деятельности. Разбираясь, никогда не разбогатеешь (да вообще начнёшь заниматься другим делом). Любой бизнес и состоит в безликой, механической купле-продаже, то есть и является абсолютной пошлостью. И как раз на Коробочках состояния-то и сколачиваются. Если пропускать, брезгливо разбираться, прогоришь в два счета. Нужна сиюминутная готовность, цепкость, ХВАТКА. Чичиков предприниматель, потому что «все что видит, то поёт», всё, что видит, оценивает, покупает. Он одержим идеей купли-продажи. Собственно, Набоков негодует на то, что Чичиков не аристократ и не писатель. (565) Более грубую ошибку трудно вообразить.

Интересно, что Чехов, человек совсем другого социального происхождения, в общем «сын лавочника», точно так же не понимал азбучных основ предпринимательства. Вот характерная фраза из повести «Три года»:

«Велика важность – миллионное дело! Человек без особенного ума, без способностей случайно становится торгашом, потом богачом, торгует изо дня в день, без всякой системы, без цели, не имея даже жадности к деньгам, торгует машинально, и деньги сами идут к нему».

«Сами идут». К Чехову деньги что-то не шли, несмотря на всю «товарность» его произведений. Его сделка с издателем Марксом анекдотична по своей убыточности…

Впрочем, Чичиков не бизнесмен. Он, как и Набоков, и Чехов, и Гоголь, писатель. В «Мёртвых душах» Гоголь, собственно, выявил суть русского предпринимательства, русского капитализма. Фиктивного и писательского. Чичиков – господин Никто. Он занял лакуну, которой не было. Самая мёртвая душа это Чичиков, так как русских коммерсантов НЕ БЫЛО. И быть не могло. Отец Чехова это кто угодно: церковный староста, чудак, музыкант, иконописец, но только не лавочник. Это даже не разорившийся лавочник. Из семьи разорившегося лавочника не вышли бы два журналиста, художник, чиновник и гениальный писатель.

Путало воображение: «Вот он у меня сыр купил. А зачем? – Ты зачем сыр купил? Есть будешь, да?» Гоголя упрекали, что пространные рассуждения Чичикова о судьбе купленных им мертвых душ это стилистическая ошибка. Но Гоголь слишком глубок, чтобы совершать столь наивные ошибки.

Как и Чехов.

Как и Набоков.

543

Примечание к №492

От этой схемы только и смогла бы получиться русская философия.

По-русски самоанализ, покаяние – всегда глубоко, а собственно анализ, обвинение – плоско и мелко. (554) Но нужен и анализ. Как его дать? Точнее, как придать ему необходимую глубину? – Через критику собственной личности, через вторичную субъективацию.

Объективная же критика Соловьёва совершенно невозможна, даже невероятна. У Е. и С.Трубецких, Мочульского, Лопатина, Эрна, Зеньковского, Федотова, Флоренского, Бердяева, Розанова, Лосева, Булгакова и др., у всех у них единственным оправданием Соловьёва, часто критикуемого очень серьёзно, является совершенно бессмысленная с логической точки зрения «мистическая интуиция», всегда наивно постулируемая в одном-двух предложениях. Потом, после «предложений», идет разбор, но разбор этот всегда априори искупается Великой Мистической Интуицией. То есть все начинается со следующей конвенции: «Соловьёв величайший гений». Ясно, что в таких условиях вести речь о серьёзной критике Соловьёва бессмысленно и даже неприлично – это неизбежно будет оборачиваться собственной дискредитацией. Поэтому критику Соловьёва и следует вести как дискредитацию своей личности. В результате критика будет убийственной для соловьёвского авторитета, но, конечно, только для русских условий, русского языка и русского ума.