У Розанова есть один листок из «Второго короба», который надо бы русским на обложках школьных тетрадей печатать, вместо таблицы умножения и дурацких «уставов». Как вкладыш к студенческим билетам распространять. Розанов сказал:

"Дочь курсистка. У неё подруги. Разговоры, шёпоты, надежды…

Мы «будем то-то», мы «этого ни за что не будем»… «Согласимся»… «Не согласимся»…

Всё – перед ледяной прорубью, и никто этого им не скажет: "Едва вы выйдете за волшебный круг Курсов, получив в руки бумажку «об окончании», – как не встретите никого, ни одной руки, ни одного лица, ни одного учреждения, службы, где бы отворилась дверь, и вам сказали: «Ты нам нужна».

И этот ледяной холод – «никому НЕ НУЖНО» – заморозит вас и, может быть, убьет многих … Отчего вы теперь же, на «Курсах», не союзитесь, не обдумываете, не заготовляете службы, работы? У евреев вот всё как-то «выходит»: «родственники» и «пока подежурь в лавочке». «Поучи» бесчисленных детей. У русских – ничего. Ни лавки. Ни родных. Ни детей. Кроме отвлеченного «поступить бы на службу». На что услышишь роковое: «нет вакансий»".

475

Примечание к №399

появилась тема, которая шла, всё нарастая и нарастая, до самого конца: не надо наказывать! не надо казней!

С наибольшей яркостью это настроение выразилось в личности великой княгини Елизаветы Фёдоровны, жены великого князя Сергия и сестры последней императрицы. Когда Сергия убили, великая княгиня находилась поблизости. Услышав грохот взрыва, она выбежала на улицу и увидела страшно изуродованный труп своего мужа. Плача, Елизавета Фёдоровна обнимала его оторванную голову, а вокруг стояла толпа, молча смотрела. Потом она посетила в тюрьме убийцу Сергия террориста Каляева, опустилась перед ним на колени, долго беседовала и, подарив образок и крест, сказала, что «великий князь прощает вас». На кресте-памятнике убитому мужу Елизавета Фёдоровна велела написать слова Спасителя: «Отче, отпусти им: не ведают бо, что творят». Свой двор великая княгиня распустила и организовала Марфо-Мариинскую обитель, фактически став монахиней. После революции её арестовали и, пробив голову прикладом, вместе с ещё семью жертвами бросили в шахту. После этого шахту забросали гранатами. Но Елизавета Федоровна и князь Иван Константинович Романов упали на относительно неглубокий уступ шахты и остались живы. Великая княгиня разорвала свою одежду и перевязала раны Ивана. Истекая кровью, она еще целый день молилась, и местные крестьяне слышали из провала шахты доносившееся до них церковное пение.

Интересна реакция Каляева на встречу с великой княгиней. Сначала он, видимо, струсил и лепетал что-то несообразное, а когда она ушла, метался по камере и кричал своему адвокату М.Мандельштаму, что это провокация охранного отделения, что её специально подослали. А Мандельштам его успокаивал: великая княгиня не может быть полицейским агентом, просто это дура-истеричка – «ограниченный и дегенеративный тип».

476

Примечание к №470

Ну зачем он, например, полез в русскую литературу? (О Вл.Соловьёве)

Чёртик Соловьёва ещё и в том, что он «чёрт нерусский». (492) Статьи Соловьёва о русских поэтах и писателях это какое-то саморазоблачение. (509) Вот, например, начало статьи «Судьба Пушкина»:

«Есть предметы, о которых можно иметь неверное или недостаточное понятие – без прямого ущерба для жизни. Интерес истины относительно этих предметов есть только умственный, научно-теоретический, хотя сами они могут иметь большое реальное и практическое значение. До конца ХVIII столетия все люди, даже учёные, имели неверное понятие о ВОДЕ, – её считали простым телом, однородным элементом или стихией, пока знаменитый Лавуазье не разложил её состава на два элементарные газа: кислород и водород … Чтобы умываться, или поить животных, или вертеть мельничные колёса, или даже двигать паровоз, нужна только сама вода, а не знание её состава или её химической формулы».

И т. д. Само имя Пушкина появляется только на четвертой странице статьи. Не буду писать о конкретной технологии перехода от «элементарных газов» к пушкинской поэзии. Тут уж «лежачего не бьют». Не буду особенно останавливаться и на непосредственном анализе судьбы Пушкина. Замечу только, что Соловьёв, в частности, считает, что от Пушкина

«необходимо требовать по крайней мере тех добродетелей, к которым способны и животные, как, например, родительская любовь, благодарность, верность».

Эти-де добродетели у Пушкина отсутствовали, хотя

«нет такого житейского положения, хотя бы возникшего по нашей собственной вине, из которого нельзя было бы при доброй воле выйти достойным образом».

Тут какое-то смешение ненависти озлобленного мещанина, стилизованного под православие благочестия, и, одновременно, наивности и неспособности к пониманию душевных движений других людей.

Характерен крайний позитивизм соловьёвской мысли, для 1897 г. (дата написания статьи) уж слишком старомодный. Писарева Соловьев называет здесь «замечательным писателем», а молодых представителей начинающегося Серебряного века (в том числе, кстати, и Розанова) обзывает

"новейшими панегиристами пушкинской поэзии, прикладывающими к этому здоровому, широкому и вольному творчеству ломаный аршин ницшеанского психопатизма (519)."

Заканчивается этот бред, выдержанный в лучших традициях 60-х годов, например, следующей гротескной фразой:

«Природа судьбы вообще и следовательно, судьба всякого человеческого существа, не объясняется ВПОЛНЕ тем, что мы видим в судьбе такого особенного человека как Пушкин: нельзя химический анализ Нарзана принимать всецело за анализ всякой воды. Как в Нарзане есть то, чего нет ни в какой другой воде, так с другой стороны для полного отчёта о составе нашей невской воды приходится принимать во внимание такие осложнения, каких не найдётся ни в Нарзане, ни в каком-либо другом целебном источнике. Но всё– таки мы наверно найдём и в Неве, и в Нарзане, и во всякой другой воде основные вещества водород и кислород, – без них никакой воды не бывает».

И т. д. Статья «Лермонтов», написанная в 1899 году, начинается ещё «позитивнее»:

«Как черты зародыша понятны только благодаря тому определившемуся и развитому виду, какой он получил в организме взрослом, так и окончательное значение тех главных порывов, которые владели поэзией Лермонтова…» И т. д.

Какая уж тут русская литература. А ведь Соловьёв не был просто за пределами известного уровня культуры, как недоучки 60-х, нет, он был умён и образован. И вот этот развитый ум не имел с литературой – центром национальной культуры – ничего общего. В этом-то и наваждение соловьёвщины. С Россией ничего общего. Совсем ничего. А ведь из Соловьёва, собственно говоря, вышла русская философия. И что получилось? Бердяев, Булгаков, Трубецкие, Флоренский – все они восстанавливали связи с национальной культурой, пройдя школу соловьёвства и развивая то или иное его направление. Соловьёвство ветвями врастало в русскую культуру. И тут следует понимать мучительнее недоумение всех последователей Соловьёва, трудность сопоставления его терминологической империи с миром аморфного русского логоса. В этом аспекте более понятен феномен графомании Бердяева. Его освоение мира Достоевского, Леонтьева и Хомякова после «элементарных газов» Соловьёва, конечно, не может не поражать своей глубиной и, так сказать, виртуозностью, соединением несоединимого: Соловьёва и русской литературы.

Как всегда особняком тут стоит Шестов. Он, в отличие от соловьёвцев, вышел из русской литературы. Но это уже классический еврей. Литература для него текст. «Документ». Всё одно какой: французский, греческий или русский (упор на последний из-за внешних обстоятельств). Всё понимаемо, но ничего не продолжено, ничего не оживлено дальше. Скорее умерщвлено, разъято. Разъято «правильно», «по-родственному». Дана хорошая цена. Но хоть цена-то дана верно («они восхищены сокровищами в вас»). А Соловьёв ничего не понимал. Совсем. Розанова просмотрел. И публично обливался слезами над копеечными стекляшками. А еврей, «совсем еврей», так и замер бы от Розанова. Вдруг на подоконник вползает какая-то гигантская диковинная гусеница – лохматая-прелохматая, разноцветная, «с колокольчиками». Как тут не замереть: во какая! Жене, детям: «Скорее, скорее сюда! Посмотрите, чудо какое!»