И так в любой советской газете, в любом журнале. И в 34-ом, и на десять лет раньше. А в Европе жили сотни тысяч русских – уж как-нибудь перевели, растолковали смысл европейцам. Да Советский Союз и сам переводил на иностранные языки, сам распространял. И вот европеец, более того, англичанин, славящийся своей трезвостью, объективностью, пониманием жизни других народов, – говорит: «Лес рубят – щепки летят». Тут бы впору русскому собеседнику задуматься. Но ничего не понимающий Набоков продолжает своё повествование, говоря уже о конце тридцатых:
«Гром „чисток“, который ударил в „старых большевиков“, героев его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в молодости, во дни Ленина, не могли сделать с ним никакие стоны из Соловков и с Лубянки. С ужасом и отвращением он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помня их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем, как время исправило его взгляд на текущие советские дела, ему не приходило в голову пересмотреть, и может быть, осудить, восторженные и невежественные предубеждения его юности».
Зачем же ему их менять? По линии своей ложи он получил инструктаж менять взгляды только на Сталина, который в конце 30-х стал вырезать масонскую верхушку и, более того, прозрачно намекнул центровому масонству о возможности публикации (в случае непредусмотренных эксцессов) всякого рода любопытной информации. Намек, в частности, был сделан на процессе «антисоветского троцкистского центра», где допрашивался подсудимый Арнольд, он же Васильев, он же Ефимов, он же Раск, он же Кюльпенен.
Вот характерный отрывок из протокола:
"Арнольд: С 1920 по 1923 г. я (родившийся и выросший в России. – О.) пробыл в американской армии. Дальше я поехал в Лос-Анджелос, в Калифорнию. Потом познакомился там с русскими товарищами, которые состояли в обществе технической помощи Советской России, в котором я принял участие, и решил поехать в Россию.
Вышинский: Решили, значит, тоже оказывать техническую помощь Советской России?
– Да.
– Как же вы её оказывали?
– Я приехал в Кемерово.
– А вы не были членом масонской ложи?
– Был.
– Как вы попали в масонскую ложу?
– А это когда я был в Америке, я подал заявление и поступил в масонскую ложу.
– Почему в масонскую ложу, а не в какую-нибудь другую?
– Пробивался в высшие слои общества. (Общий смех в зале.)
– Вы попали в общество технической помощи Советской России уже будучи масоном? Не помогла ли вам масонская ложа проникнуть в это общество?
– Нет.
– А когда вы поступили в это общество, вы сказали, что вы масон?
– Нет, я держал это в секрете.
– Вы вступили в ВКП(б), когда прибыли из Америки?
– Я вступил в партию в 1923 году.
– И в это время вы оставались масоном?
– Да, но я никому об этом не говорил…
– В Америке вы были связаны с коммунистической партией?
– Был связан, принимал участие в работе коммунистической партии в 1919 г.
– А в масонской ложе?
– И в масонской ложе одновременно состоял".
Тема эта ни до, ни после в процессах не затрагивалась и звучит как чужеродное вкрапление. Вкрапление, явно вставленное специально, как, с одной стороны, глухая угроза масонской Европе, а с другой – намёк нацистам на возможное соглашение. Из сего факта серьёзные люди сделали соответствующие выводы. И в частности, в низовой аппарат была спущена установка о «прозрении». В результате Кестлер стал честно писать о лунатиках. Казалось бы, странная эволюция – эволюция сомнамбулы. А по сути всё достаточно просто.
Вот и Оруэлл, подобно Кестлеру, двоится через Испанию. Выпускник Итона, привилегированнейшего учебного заведения для английской элиты, агент британской полиции в Бирме, Оруэлл внезапно воспылал любовью к Большому Брату и бросился проливать за него кровь в рядах республиканцев. (Проливать кровь в буквальном смысле этого слова – он получил тяжёлое ранение в горло.) Уезжая из Испании, Оруэлл сказал:
«Я увидел замечательные вещи и я, наконец, действительно поверил в социализм».
Это живя в Ленинских казармах Барселоны вместе с подонками-анархистами, прославившимися своим садизмом.
Оруэлл сам главный персонаж «1984» (69) (перевернутого 1948-го). Суть этого произведения в пробуждении личностного начала и его вторичном уничтожении. Начало индивидуальной жизни Уинстона – попытка вести личный дневник, вначале неудачная. Однако постепенно герой романа Оруэлла овладевает даром письменной (внутренней) речи. Параллельно он обретает память, вспоминает свою «пущенную на распыл» мать. Она явилась ему во сне с тоже погибшей сестрёнкой на руках:
«Они были где-то глубоко внизу, где-то в подземелье, может быть, на дне глубокого колодца. Но это дно спускалось, уходило всё ниже. Они смотрели на него сквозь тёмную толщу воды с палубы тонущего корабля, которая вот-вот скроется совсем. И он, сверху, из света и воздуха, смотрел, как их засасывает смерть, и знал, что они там, потому что он – здесь. Но в их глазах не было упрека … (Здесь) были страх, ненависть и боль, но не было ни возвышенных чувств, ни великой скорби, которые светили ему сквозь зелёную воду из уходящих глаз матери и сестры».
Это не выдумано. Тут ассоциации-с. 1948 год. Кремлёвская марионетка разгулялась, рвёт нити, продолжает политику московских процессов, прекращённую было во время войны. О'Брайен снимает трубку телефона и – о чудо – вчерашний коммунар начинает палить по своим. Но тут включился архетип, и герой-автор написал действительно хорошую книгу. Не легковесную книгу. Тяжёлую книгу.
О'Брайен топырил в подвале Минлюба перед расширенными от боли зрачками Уинстона четырёхпалую руку: «Сука, говори сколько пальцев».
"Очевидно стрелка (показывающая силу тока. – О.) поднялась еще выше … пальцы расплывались и дрожали, но их, несомненно, было лишь четыре.
– Сколько пальцев, Уинстон?
– Пять! Пять! Пять!
– Нет Уинстон, так не годится. Вы лжёте. Вы всё ещё думаете, что их четыре".
А ну-ка, выпускник Итона, скажи: «Паша Лямцева разоблачила „кулацких парикмахеров“. Я хочу с ней переписываться, потому как есть сознательный представитель британского пролетариата».
И скажет, не моргнёт. Потому что это Итон – с его палочной дисциплиной, с его обрядами, унижающими и коверкающими личность подростка, с его масонской психологией «Внутренней партии» и тайного знания.
Умный вы человек, товарищ Оруэлл. Хитрый. Но под конец вывернулись и всё-таки крикнули перед смертью: «Четыре пальца! Четыре!!!» Что же, в 35 лет крякали «горловой уткоречью», а в 45 прозрели? Такое озарение возможно только в закрытых обществах. Или при искажённом сознании.
В воспоминаниях об Оруэлле его называют Дон-Кихотом, человеком удивительно наивным, мягким. Тут, извините, «накладочка». «Дон-Кихот» про крыс, выгрызающих лицо, не написал бы. Фантазии бы не хватило. Сам Оруэлл говорил, что в детстве увлекался героями романтизма, отождествлял себя с Демоном, Дьяволом, Сатаной, твердил про себя их монологи, находя усладу в том, «чтобы быть отверженным так же несправедливо и бесповоротно».
Произошло раздвоение. Написание романа это обретение казалось бы размозжённого масонской Океанией личностного начала, а потом гибель, смерть, как и в судьбе Уинстона. Раздвоение-двоемыслие это высший тип мышления члена ангсоцевского общества. При этом человек сохраняет преимущества индивидуальной избирательной реакции на действительность, и одновременно всё же не является личностью.
Оруэлл пишет:
«Двоемыслие лежит в самом сердце Ангсоца, поскольку главная задача партии – использовать уловку сознания, в то же время сохраняя твёрдость цели и полную честность … именно двоемыслие позволяет остановить ход истории. Все прошлые олигархии пали – либо потому, что они были слишком тупы и невежественны, чтобы увидеть свои ошибки и приспособиться к изменениям, либо потому, что они были либеральны и терпимы и признавали открыто свои ошибки. То есть они падали равно как от своей сознательности, так и от своей несознательности. Партия создала систему, совмещающую два типа поведения, и в этом источник её вечной власти. Ибо секрет власти в сочетании веры в свою непогрешимость с умением учиться на ошибках прошлого».