— Вы так считаете? — спросил Марат. — Но не сомневайтесь, сударыня, что причина всего — моя воля: для этого молодого человека я совершил бы дела, достойные самого бога Эскулапа.

Кристиан поклонился, несколько смущенный фамильярными взглядами, которые прежде врач на него не бросал. Молодому дворянину казалось, что к нему, больному, Марат относился с некоей почтительностью плебея.

Графиня сделала вид, будто не замечает назойливости Марата; она притворилась, что не замечает и смущения сына.

— Ну, а теперь, сударь, благодарность не должна нам помешать расплатиться с вами, — объявила она.

Марат покраснел и спросил:

— Серебром?

— Нет, сударь, золотом, — с царственной надменностью ответила графиня.

— Вы хотите меня унизить? — промолвил Марат.

— Напротив, — возразила графиня. — Соблаговолите мне ответить, чем может быть унижен хирург, которому платят за его работу?

— Сударыня, по-моему, вы совершенно забыли, кто такой Марат! — воскликнул карлик. — Марат — не только хирург; Марат… — Он пристально посмотрел на графиню и, подойдя к ней ближе и скрестив на груди руки, спросил:

— Вам известно, кто такой Марат? Графиня слегка поджала губы.

— Марат, — повторил он, делая ударение на этом слове, — Марат — мое имя! Вы должны хорошо его знать, а если вы забыли, то мне следует вам напомнить.

— Но мне известно ваше имя, сударь, — разыгрывая удивление, ответила графиня, — вы сами его назвали. Но разве это имя налагает на меня какую-то обязанность, от которой я пытаюсь уклониться? Я этого очень бы не хотела, господин Марат, уверяю вас.

Марат, потрясенный самоуверенностью графини, онемел.

Но на этом его муки не кончились: неумолимая графиня в упор смотрела на него до тех пор, пока Марат, ослепленный безжалостным сиянием этих пылающих, как факелы, глаз, не отвел взгляда.

— Итак, мы с сыном покидаем ваш дом, который вы столь любезно нам предоставили, — продолжала графиня. — Прошу вас, сударь, извинить нас за все те неудобства, что мы вам причинили.

Потом с тем едва уловимым вызовом, который привел Марата в растерянность, прибавила:

— Поверьте, сударь, что, если бы жизни моего сына не угрожало малейшее движение, я, даже рискуя вызывать ваше недовольство, ни на секунду не оставила бы его у вас.

Эта необыкновенная учтивость в равной мере могла быть и крайней бестактностью; но понял ли это Марат?

Да, понял, ибо тонкие его губы побледнели; да, понял, ибо желтые его глаза закатились под лоб, обнажив белки, и сильная нервная дрожь сотрясла его тщедушное тело.

Тут графиня на глазах Кристиана, мало что понимавшего в этой сцене, положила на стол туго набитый золотом кошелек.

Марат подался было вперед, чтобы оттолкнуть кошелек, но последний взгляд графини сковал его порыв, и хирург безвольно опустил руки.

Тогда графиня, взяв Кристиана за руку, сказала:

— Пойдем, сын!

И, воспользовавшись минутой, пока Кристиан прощался с Маратом, первой быстро вышла на лестницу.

Марат раскинул руки, словно желая прижать к груди молодого человека, но графиня разгадала его намерение и, рискуя повалить сына, еще непрочно державшегося на ногах, схватила его за руку и притянула к себе с такой силой, которая могла бы сломать толстый сук дерева.

— Теперь будьте осторожнее, Кристиан, не упадите, — предупредила она, встав между Маратом и молодым человеком.

Это был последний удар.

Марат, вне себя от ярости и стыда, толкнул дверь, которая с грохотом захлопнулась за графиней и ее сыном; потом схватил кошелек, разорвал его и стал расшвыривать золото по комнате, поливая этой драгоценной картечью столы, стулья и постель.

К счастью, при нем жила прилежная и аккуратная служанка, которая подобрала все до единого двойные луидоры.

Восемьдесят двойных луидоров она отдала Марату, но с десяток монет, конечно, затерялись.

— О волчица! О волчонок! — бормотал карлик, искоса глядя в окно на карету, увозившую мать с сыном. — Это не женщина, а дикая степная кобылица… Аристократка! Аристократка! Я отомщу и тебе, и всем аристократам!

XLIII. О ТОМ, ЧТО В ЭТО ВРЕМЯ ПРОИСХОДИЛО НА УЛИЦЕ БЕРНАРДИНЦЕВ

Молчание Кристиана, которое Инженю не могла понять, потому что совершенно не знала его причины, на улице Бернардинцев привело к роковому исходу.

Нам уже известно, как обстояли дела Оже, — не скажем у Инженю, а у Ревельона и Ретифа.

Ревельон немедленно поговорил с Ретифом и без обиняков объявил ему, что речь просто-напросто идет о женитьбе.

Ретиф уже смутно об этом догадывался.

У него оставалось лишь одно возражение, и он его не утаил: речь шла о непрочности положения будущего зятя.

Но Ревельон устранил это единственное препятствие, пообещав, что в день бракосочетания в качестве свадебного подарка он преподнесет Оже две тысячи ливров жалованья; Оже со своей стороны предупредил любое возражение Ретифа, предполагая жить вместе с женой и тестем, принося в дом эти две тысячи ливров.

Вся эта суета вокруг Инженю звучала словно ужасный гул в ушах; бедное дитя чувствовало себя такой ничтожной посреди всех этих сделок, казалось, касавшихся счастья стольких людей, что могло сопротивляться не больше, чем утлый челн в море, чем сорванный вихрем листок.

Она слышала, что о замысле этого брачного союза, сама мысль о котором повергала ее в ужас, говорят как о деле решенном, а об этом браке, на который она не желала давать согласие, — как о свершившемся факте.

Когда с Инженю впервые завели об этом разговор, она уже почти три недели была в разлуке с Кристианом и не строила никаких иллюзий. «Если в этом месяце я не увижу Кристиана, то не увижу его никогда! — сказала она отцу. — Если я не увижу Кристиана завтра, то не увижу его весь месяц».

Кристиана она не увидела.

Но голос, идущий из глубины сердца, нашептывал Инженю: «Есть сила более могучая, чем Кристиан, которая мешает тебе с ним встретиться».

Но что это была за сила?

Инженю этого не знала, и это повергало ее в сомнение; сомнение — червь, гложущий сердце самого сладостного из всех плодов любви!

Когда Инженю говорили о ее браке с Оже как о деле решенном, у нее не хватало мужества спорить с этим.

Отсрочивать свадьбу — вот все, что она могла.

О, если бы во время этой отсрочки ей пришло письмо от Кристиана, о, если бы она что-то о нем узнала — тогда Инженю примирилась бы с этим браком.

Будь Кристиан влюблен или мертв, Инженю стала бы бороться; она осталась бы верна ему, живому или мертвому.

Но разве не позором для нее было хранить верность обещанию, которое она дала Кристиану, забывшему ее, непостоянному, нарушившему клятву?

Инженю попросила подождать месяц, чтобы принять решение.

Никто не ждал от нее большего, по крайней мере Ревельон; вот почему он счел просьбу Инженю вполне разумной.

Ретифу, напротив, очень хотелось дать дочери отсрочку всего в две недели; он боялся, что за этот месяц Кристиан найдет способ дать о себе знать.

Но Ретиф, будучи романистом, отлично понимал, что его сила только в молчании Кристиана: если молодой человек объявится, вся постройка рухнет.

Прошел месяц. Мы знаем, что Кристиан писал Инженю, но нам также известно, почему он не нашел возможности переслать девушке свои записки.

За этот месяц все было готово к свадьбе, как будто по прошествии месяца ни у кого не могли бы возникнуть сомнения в согласии Инженю: были опубликованы объявления о бракосочетании, приобретены свадебные подарки. Все были готовы; риск состоял лишь в том, что неготовой могла оказаться Инженю.

Ревельон был от Оже в таком восторге, что, если бы тот потребовал десять тысяч франков, ему стоило лишь заикнуться, и Ревельон открыл бы свою кассу.

Утром тридцатого дня Инженю, которая, подобно Кристиану, считала часы, минуты и секунды, повторяем, утром тридцатого дня Инженю, придя с мессы, где она молила Бога прислать ей весточку от Кристиана, нашла свою комнату заполненной цветами, платьями, разложенными на всех стульях, и заметила на кровати приданое новобрачной.