Оже так ловко опутал Ревельона сетями любовного красноречия, что фабрикант сразу оказался взволнован, восхищен и покорен.
— Как? — воскликнул он. — Только и всего?
— Как это только и всего?
— Я говорю о том, что вы желаете только одного — жениться на Инженю!
— О Боже! Я не смею даже мечтать о таком счастье!
— Но, слушая вас, можно подумать, что речь идет о принцессе крови; в конце концов, кто она такая, эта мадемуазель Инженю?
Фабрикант считал, что восторженное восхваление мадемуазель Ретиф несколько умаляет девиц Ревельон.
— Кто она? — повторил Оже. — Ах, сударь, она — прекрасная, восхитительная девушка!
— Согласен, но у нее нет приданого!
— Она сама стоит миллионов!
— Которые вы, конечно, для нее заработаете, мой дорогой Оже.
— Да, я уповаю на это! Да, я чувствую в себе силу, ведь меня вдохновляет любовь к ней и усердие в защите ваших интересов.
— Хорошо, мой друг, этим путем вы и должны идти, — важным тоном заметил Ревельон.
— Конечно! Сударь, посоветуйте, что мне делать.
— Во-первых, отец властен над своей дочерью, а во-вторых, он к вам очень хорошо относится.
— Правда?
— Необходимо окончательно убедить его.
— О, большего я и не прошу.
— Ретиф падок на хорошие манеры, любит знаки внимания.
— Примет ли он от меня небольшой подарок?
— Если сделать его тактично, несомненно.
— Любовь, которую я питаю к его дочери, уважение, которое испытываю к нему, делают меня деликатным, сударь.
— Потом вы пригласите его на обед.
— Прекрасно!
— И за десертом распахнете перед ним ваше сердце.
— Я никогда этого не посмею.
— Полноте.
— Клянусь честью, я говорю правду.
— Ладно, ладно! Наконец вы обратитесь к самой девушке, а я добьюсь ее расположения к вам с помощью моих дочерей, ее подруг.
— Как вы добры ко мне, сударь!
И Оже, словно согнувшись под тяжестью щедрот, сложил на груди руки.
Ревельон взял его ладони в свои и сказал:
— Вы этого заслуживаете, Оже, и, поскольку от этого зависит ваше счастье, я хочу — вы слышите меня? — хочу, чтобы вы были счастливы.
Оже ушел, ликуя от радости.
Ревельон сдержал слово.
Он напустил на Инженю дочерей, а на Ретифа — Оже.
И наконец сам взялся за дело.
В результате этих хорошо согласованных действий Ретиф принял от Оже в подарок часы и приглашение на обед.
Но оставалась Инженю.
Девицы Ревельон так настойчиво уговаривали девушку, что она согласилась поехать вместе с отцом в Пре-Сен-Жерве, где должен был состояться обед.
XLII. ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ КРИСТИАНА
Что же происходило в конюшнях графа д'Артуа в то время, когда на противоположном конце Парижа складывался настоящий заговор против счастья Кристиана?
Мать не оставляла сына ни на минуту: днем она сидела в кресле у его изголовья; ночью спала в стоящей рядом кровати.
Кристиан много раз уверял мать, что чувствует себя лучше, и пытался отправить ее домой, но она неизменно отказывалась.
Материнская любовь, как и все другие чувства, выражались у графини Обиньской в проявлении воли, которой Кристиан даже и не думал оказывать сопротивление.
При каждом жесте сына она была готова подать все, что требовалось ему, присматривая за ним, даже когда он спал; неусыпно оберегая его от малейшего волнения, она в конце концов сумела вылечить его тело, хотя несчастная женщина не заметила, какую боль она причинила его душе.
Так проходили дни и ночи, казавшиеся больному веками; он считал часы, минуты, секунды; казалось, он гонит их вперед, упрямо напрягая все силы своей твердой воли.
Согласно предписаниям доктора Марата, Кристиан должен был не вставать с постели сорок дней. Более чем за неделю до этого дня Кристиан стал утверждать, что срок истек; но графиня, справляясь с неумолимым календарем, продержала молодого человека в постели до тех пор, пока не пробила полночь сорокового дня.
Наконец, после еще десяти дней, проведенных в комнате, настал вожделенный час, когда Кристиану позволили сделать тот первый шаг, что должен был привести его к Инженю.
Слегка прихрамывая, он, словно пробующее свои силы дитя, прошел несколько шагов и прилег на пушистую меховую шкуру, которая была расстелена посередине комнаты.
Потом он снова поднялся; боль прошла, швы прочно срослись, раненый наступал на больную ногу, не испытывая неприятных ощущений.
Постепенно он научился делать круг по комнате; потом, когда обойти комнату стало для него совсем легко, Кристиан пытался подниматься и спускаться по маленькой — всего в пять ступенек — лестнице, и это с помощью матери ему удавалось.
Вскоре ему разрешили выходить на воздух в соседний двор; по-прежнему опираясь на руку графини, он спускался во двор, затененный несколькими деревьями; Кристиан приучил легкие вдыхать более свежий и живительный, чем в комнате, воздух, и голова у него уже не кружилась.
В конце концов Кристиан почти восстановил прежнее здоровье.
Дважды ему удавалось раздобыть бумагу и карандаш, и каждый раз, воспользовавшись сном матери, которая засыпала, думая, что и сын спит, Кристиан писал несколько строчек Инженю; но что было делать с этой запиской? Кому ее доверить? Кого попросить отнести на улицу Бернардинцев? Со слугами дома д'Артуа он не общался, кухарка Марата внушала ему глубокое отвращение, а что касается самого Марата, то, разумеется, молодой человек не мог бы признаться ему в своей страсти к дочери Ретифа де ла Бретона.
Поэтому обе записки остались в карманах молодого человека, который хранил их, по-прежнему надеясь на оказию, но она так и не представлялась.
Но Кристиана утешало одно: с каждым часом чувствуя прилив сил, он уже мог рассчитать день своего освобождения.
И этот счастливый день настал: Кристиан мог совершать прогулки. Правда пока в карете, да и мать ни на мгновение не оставляла его одного. Кристиан считал, что карета слишком мало ездит по Парижу и его красивым улицам. Кристиан, увы! жаждал попасть на улицу Бернардинцев — но как найти способ в присутствии графини Обиньской сказать кучеру: «На улицу Бернардинцев!»?
После трех дней подобных выездов решили, что Кристиан может совершать и пешие прогулки, но ходил он, опираясь на руку матери.
Наконец условились, что на следующий день они съедут с квартиры Марата, которую занимали пятьдесят пять дней.
Трудно описать сцену, разыгравшуюся при отъезде Кристиана и его матери, однако мы попытаемся дать о ней представление.
Марат принарядился; он надел все дорогие вещи, какие смог у себя отыскать.
Он задумал следующий план: хоть на минуту вновь стать прежним молодым человеком, каким был в Польше; своим видом пробудить в сердце графини Обиньской смутные воспоминания, которых в ней не пробуждало его имя.
Напрасный труд! Искривленный позвоночник не распрямился; перекошенный нос не обрел изящного рисунка; глубоко посаженные глаза метали настороженные взгляды.
Невозможно было, наконец, в один день сделать чистыми и тонкими руки, изуродованные въевшейся в них за двадцать лет грязью.
Сюртук же сидел на нем безупречно: портной постарался на славу.
Но графиня — она не искала и не избегала взгляда Марата — ничего не вспомнила и выразила свою благодарность хирургу без единой чувствительной фразы.
Когда Марат увидел, как ходит красивый молодой человек, улыбаясь при мысли о своей будущей свободе, и взглянул на себя в зеркало, ему осталось лишь одно утешение: отыскать в юноше хотя бы отдаленное сходство с учителем графини Обиньской.
— Сударь, вас ведь восхищает его выздоровление, то лечение, что вы провели? — обратилась графиня к нему.
— Да, сударыня, — ответил Марат, — я любуюсь делом своих рук.
При этих словах на щеках графини, обычно очень бледных, вспыхнул, но тотчас погас легкий румянец и она, как всегда, снова стала холодной и надменной.
— Вы вправе не скромничать, сударь, — сказала она. — Это излечение делает вам честь.