Никто не знал, что Вежа тайно выписывал все те книги, которые читал внук в Петербурге. Молодых обзывали фалангистами — дед читал Фурье. Молодых называли гегельянцами — дед читал Гегеля, хотя его и поташнивало от подспудной поповщины. Многое он из-за своего барства не попытался даже понять, но одно ему понравилось. Немец отвечал на то, что было естественно убеждением деда, нормой его мышления едва ли не с того времени, как Вежа себя помнил, а особенно со дня смерти жены.

Здоровым от природы, земным своим умом пан Данила понимал, что мир не стоит на месте, что есть в нем и стоячая вода, и течение. Первая гниет и превращается в болото, вторая из криницы превращается в ручеек, реку, море, облака. И он знал, что мир идет вперед, мучительно постигая что то огромное. Наблюдая за людьми, от понимал, что то, к чему они идут, — лучше.

Новое поколение никак не могло быть хуже предыдущего. Дети сохраняли опыт отцов, анализировали их ошибки, и надо было быть самовлюбленной свиньей, чтоб не замечать этого.

Две строки поэта больно ударили по нервам Вежи полным совпадением с его мыслями:

И наши внуки в добрый час

Из жизни вытеснят и нас.

Не следовало гордиться. Надо было просто объяснить им, что не минуют этой последней чаши и они, что таков закон жизни — «диалектика». И надо было понимать, что единственный способ не стать ненужным — изменяться вплоть до самой смерти и до смерти понимать новое, а если не понимаешь, не способен понять, относиться к нему с любовной верой.

И все же деду было грустно. Немилосердным и жестоким был «в высшей своей справедливости» закон жизни.

— Вались, дерево на дерево, — произнес дед вечную школярскую поговорку.

Кирдун сел, спорить со старым паном не приходилось.

— Записываю на твое имя четыре волоки земли со всем, что к этому относится. Отказываться не смей. Не твое дело. Продавать ее запрещаю: земля — независимость, корни. Получишь с женой вольную. С такими мыслями в крепостных не ходят.

Халимон попытался повалиться в ноги.

— Вот оно. Мысли мыслями, а из холопства не вырос.

Налил чарку.

— Панича не оставлять… И после моей смерти не оставлять. Он тебя почитать будет.

— Зачем же обижать, пане? Я же возле него почти десять лет. Я его вот такусенького помню.

— Ну, брось, брось!

…Алесь как будто вновь знакомился с окрестностями, но особенных изменений не чувствовал.

Гелена жила в новом доме в Ведричах, ожидало, пока малыши Юрась и Тонка подрастут, и считала необходимым участвовать в каждой пьесе, которую ставил театр в Веже. В округе почти все одобряли решение Вежи дать Гелене землю. Надо было любой ценой удержать актрису, которая становилась гордостью Приднепровья. Слухи о ней проникли далеко. Зимой в Вежу пришло письмо от знаменитого Щепкина: просил приехать на смотрины, заранее договорившись о сумме контракта. Приезжала также m-me Lagrange от имени французской труппы, которая выступала в Михайловском театре, та самая Лагранж, которая позднее была увенчана лаврами одинаково трагической и комической актрисы в «Дураках» и драме «Le fils de Giboyer».[138] Слушала и смотрела Гелену в «Антигоне» и на французском языке в «Федре». Не нашла погрешностей в языке, кроме легкого южного акцента, и окончила тем, что пригласила поехать с ней. Гелена отказалась.

В округе одобрили: молодчина Вежа, утер нос французам!

Детям исполнилось по году, и малыши были очаровательны: все материнские, а глаза — его, Алесевы, глаза.

Наилучшим доказательством того, что все они одно? — от него, Алеся, и до последнего мужика, — было то, что на этой земле не существовало других колыбельных, кроме мужицких, хотя по отношению к панским детям они звучали, может, и комично.

Колыбельные были одни. Те, что бормотал сейчас он:

Люлі, люлі, люлі,

Пойдзем да бабулі,

Дасць балулька млечка

І ў ручку яечка.

А як будзе мала,

Дасць кусочак сала.

Дети вырастут, и те самые песни прозвучат над колыбелью их детей.

По сравнению с этим счастьем все остальное казалось пустяком. Гелена смотрела на Алеся с улыбкой, сожалела, что вот с Раубичами по-прежнему враждебные отношения, но это ничего, со временем помирятся. Михалина избегает Илью, и Ярош недоволен этим, и Ходанские бесятся. А Франсу нет до этого никакого дела, потому что он по-прежнему влюблен в Ядзеньку Клейну.

…С Раубичами действительно было по-прежнему. Не кланялись даже в собрании. Когда на бал приезжала одна семья, второй почти никогда не было. Алесь видел Михалину очень редко, да и то при содействии Мстислава.

Мстислав за этот год изменился. Самостоятельная жизнь наложила отпечаток. Возмужал, посуровели светлые глаза. Перевел мужиков на оброк и готовил освобождение. Понемногу беседовал с верными хлопцами. Много охотился. Гарцевал на коне с собакой и ружьем по окрестным пущам и лугам, почему-то часто заезжая в Озерище.

Ничего, кажется, не изменилось в загорской округе. Только заметно изменился — и это внушало тревогу — пан Юрий. Неизвестно, что случилось, скорее всего — глубокое недовольство жизнью и собой. И она так меняла его, что если б это было со старым Вежей, можно было б подумать о конце.

Но пану Юрию исполнилось лишь сорок восемь, и еще два года назад ему давали десятком меньше. В нем всегда было много мальчишеского. Отец любил шутить, был способен на самые неожиданные проделки. Это он в молодые годы, едва только слетел с могилевского губернаторства Михаил Муравьев, приехал к его преемнику, Егору Бажанову, в накладных усах, в бороде и с копной волос — под видом витебского архиерея — и, не дав никому повода усомниться в своей принадлежности к церкви, спорил по вопросам богословия. Потом они с Бажановым стали друзьями. И это пан Юрий устроил однажды так, что единственный заяц, убитый на охоте известным хвастуном и вралем Вирским, держал в лапках записку с надписью: «За что?!».

В окрестностях Копыся водились чрезвычайно редкие черные зайцы. И это отец в сговоре со скорняком Вежи, знаменитым мастером, уверил одного из Витахмовичей, Симона, что бывают зайцы и полосатые, и в докозательство этого показал шкурку и сказал, что за второй экземпляр не пожалеет и тысячи рублей. Симон целый год днями и ночами таскался по известковым пустошам возле Романовичей, спал в халупах пастухов или просто под чистым небом, пил козье молоко и, конечно же, ничего не убил. Зато вылечился от туберкулеза.

Теперь на пана Юрия больно было смотреть. В его глазах часто появлялись безразличие и пустота.

Оживал он только на охоте. Но и там однажды, когда ночевали у костра, чтоб утром идти флажить волков, не выдержал. Слушал-слушал сына, а потом тихо сказал:

— Окончена, брат, жизнь. Не так прожили. Еще лет двадцать тоски, а там и к пани Песоцкой в кровать.

— Отец, ты что?

— Не нужно все это никому. Ни эти реформы, когда вся эта механика требует молота, ни моя суета. Нич-чего!

…Настроение это начало проходить у пана Юрия с первыми приметами «весны воды», с предчувствием клича лугов и болот, с первым живым представлением о том, как скоро уже станет «капать» и «скрежетать» в пуще глушец.

Словно каждая синяя капля из сосульки подбавляла сини в отцовы глаза. Зато теперь, предчувствуя стрельбу, начала заранее страдать мать.

Повторялась привычная история каждой весны.

Отец тайком готовился. Лили дробь, делали из войлока пыжи.

— Что, брат, поделаешь! Страсть! Прошлифует нам с тобой мать потроха.

Как черт, сверкал синими глазами.

Зацимбалил дождь по вершиночкам,

По еловнику, по березничку…

Серым коникам сухонько стоять,

Нам, стрелкам-молодцам, мокренько сидеть.

Серы коники под свиткой угреваются,

Мы укрылися, стрелoчки, голой спиной.

Пел тихонько, но так, что становилось страшновато.

И вдруг плевался:

— Черт знает что… Разбойничья!.. Вот послушали б люди. Да еще кабы кистень на руку, — знаешь, такой шар с шипами да ремень вокруг запястья. Да в людскую, да в три пальца свись! «А-ди, кому шкура дорога!» Или лучше к Фельдбауху.