Пан Юрий изобразил растерянное лицо пана Людвика. Потом на этом лице появилась недоверчивая улыбка:

— Ша-лун-ка! Das ist mir nicht Wurst! К пани муттерхен Антонида я сейчас пробежался! Вместе этот разбойник гонять! Nuch?!

…Отец с матерью поссорились в этот год задолго до начала весенней охоты, и Алесь почти обрадовался этому: скорее пройдет грусть матери и он, Алесь, на уток поедет вместе с отцом, а дома уже будут тишина и мир. Не мог он видеть укора в глазах матери. И не мог, как и пан Юрий, отказаться от ружья, костра и ветра.

В середине марта произошла неприятная история в Татарской Гребле.

Деревня лежала в той самой пуще, куда дети когда-то ходили смотреть, где берут начало криницы, на северо-восток от Покивачевой мельницы. Это была самая глухая из деревень пана Юрия: на север, северо-запад и запад от нее пуща тянулась на несколько дней дороги.

Пуща еще спала. Не было даже проталин. Большие города муравьиного народа дремали под снегом. Лишь ворон, чтоб не платить муравьям за проигранный когда-то заклад собственными детьми,[139] спешил поставить воронят на крыло, пока города врага были просто мертвыми хвойными иглами.

В эти дни явился в Татарскую Греблю нежданный гость — огромный исхудавший самец медведь.

Преждевременно поднявшись из берлоги, совсем еще не вылиняв, голодный, за одну ночь разорил ульи в омшанике мужика Шпирки Брыжуна и с неделю не появлялся, потом залез в конюшню Ничипора Щербы, повалил кобылу с жеребенком — единственное достояние семьи — и напился теплой лошадиной крови.

Его гнал голод. Следующей ночью он появился на загуменье деревни, раскидал овчарню и задрал еще одного коня, а утром отнял лукошко с яйцами у Верки Подопри-Камин. Баба несла яйца в Суходол, на рынок.

Терроризированная деревня забиралась с закатом солнца в хаты и сидела там до утра. Медведь никогда не трогает людей — до первой крови, все равно, медвежьей или человечьей. Медведь не трогает и крупного скота. Этого принудила к разбою мертвая пуща. И в разбое он был необузданным и умным. Невольно вспоминалось предание, что медведи — это люди, только обросшие шерстью. Да более умные, потому что удрали в лес, чтоб их не заставили трудиться.

Мужики жаловались. Пан Юрий начал готовиться. Мать страдальчески морщила брови:

— Ну зачем?

— Коней валим, милая, людей обездоливает.

— Испугайте и прогоните. Снег, а у него, единственного из зверей, голые пятки.

— А кто виноват? — посмеивался пан Юрий. — Ты знаешь, почему медведь встает? Он летом загуляется с медведицами дольше других да не успеет жира назапасить… Медведь — Дон-Жуан, как сказала одна придурковатая городская барышня.

— Юрась! — бросала мать последний козырь.

— Ну что ты? Ну, пятки голые! Так ведь сам виноват… «Медведи чернику в пуще собирали, медведи чернику на ток рассыпали. Медведи весь день по чернике ходили, лепешки черники на пятках сушили. Четыре ноги аж под солнце вздымали, всю зиму черничные лапы сосали… Вку-уснень-ко!..»

Из Гребли донесли, что медведь после каждого разбоя возвращается в свою берлогу и делает попытку уснуть снова. И засыпает иногда. На день-два.

…В день охоты Алесь решил было не вставать, чтоб не портить себе настроения чужими сборами, но в четыре часа, в темноте, пан Юрий запел, идя в оружейную, и только у двери сына умолк: вспомнил, что тот не едет и это радостное пение может на целый день испортить настроение сыну.

Алесь со злостью закутался в одеяло, желая уснуть, но не мог. Все равно надо было вставать и идти на сахарный завод. Да и не хотелось пропускать сборы: зрелище, видимо, еще более волнующее, чем сама охота.

…Во дворе месили копытами подмерзший снег кони. Скрипели полозья. Освещенные фонарями и факелами, сновали туда-сюда люди. Бискупович и Юлиан Раткевич распоряжались. В пятнах света вырисовывались сухощавые силуэты собак.

Псари держали их на сворах. Собак сегодня ожидала трудная работа — хватать зверя сзади, «за ноговицы», оттягивать его от охотников.

Шляхта из младших родов — семь человек — то и дело ставила ружья и рогатины у крыльца и шла в охотничью комнату, куда еще с вечера поставили столы — закусывать. Возвращались оттуда красные, тугие на утреннем морозике, как помидоры. Пахло от них вином, свежим морозом, кожей и конским потом.

Переступали с ноги на ногу, скрипели белыми высокими войлоками, ходнями[140] и сапогами.

Фонари погасили, и снег стал лиловым. Появился отец. Синеглазый, смуглый, белозубый. Увидел Алеся и виновато прошептал:

— Такова уж наша судьба: соловья не кормят баснями, а женщин мудростью.

Он был очень огорчен за сына.

— Ну ничего. Даю тебе слово: всегда теперь будешь со мной.

Хлопнул сына по плечу и, пружиня, встряхнулся, как зверь. Нет, ничего не бренчало, все было подогнано как следует.

Пан Юрий был во всем белом. Белые кабти,[141] белые кожаные штаны, белая шуба, подбитая горностаем, белая, тоже горностаевая, шапка с заломленным верхом.

— А чтоб из вас дух, — сказал он внезапно. — Так вот, сам не проследи… Пиявки датские где?

— Вон стая, — кивнул Карп.

— Еще одну, — сказал пан Юрий.

Снял шапку. Рассыпались блестящие белокурые волосы.

— Жарко.

— Выпил, что ли? — спросил Раткевич.

— Что я, такой дурень, как у твоего отца дети? Просто жарко. Вот-вот весна.

— Узрел, — сказал Януш.

— Хлопцы, хватит жрать! А то как бы потом Андреева стояния не было, — пошутил пан Юрий. — Давайте собираться.

Повели на смычках собак. Звонко заржал в свежем утреннем воздухе конь.

— Быстрее, хлопцы, не терпится. Змитер! О, хитрая бестия Змитер! Но-но, Змей! Давай настоящего коня.

— Да… я… оно… думал… чтоб Змей… Хай бы ён…

Синие хитрые глаза отца смеялись. Он скопировал Змитра:

— Хай бо ж но ён… гэна.

Вокруг захохотали.

— О то ж бо яно табе и е, — важно закончил отец.

От него так дышало здоровьем, силой и радостью. Движения сделались точными и ловкими, как прежде.

Подвели белого жеребца. Пан Юрий легко взвился в высокое седло. Поискал ногой петлю и вставил в нее рукоять рогатины.

Теперь, с ружьем за плечами, с рогатиной, похожей на древнюю пику, загорщинский пан напоминал средневекового воина. Подобранный, ловкий, легкий в седле — залюбоваться можно.

— А кто это там требухой трясет? Известно кто — Раткевич. Своячок младшенького рода, чтоб уже дух из тебя, чтоб…

Подскакал к саням, в которых семеро из младших сидели спинами друг к другу.

— Что вы, на суд едете?

И полетел к воротам, исторгнув на скаку из рога морозную серебристую трель.

…Мимо него проезжали всадники, и конь горячился под ним. И холодный воздух был такой сладкий, что чуть не разрывал мощную грудь пана Юрия.

Увидев Алеся на крыльце, отец улыбнулся:

— Оставайся счастлива! Следующий — твой!

Цокот копыт. Ясные звуки рога. Снежная пыль.

Поляна лежала на пологом склоне, вся укрытая весенним уже, но все еще глубоким, по грудь, снегом. Вокруг стояли заснеженные деревья пущи, грезили, вознося головы в неяркое небо. Ночью еще подвалил снег, засыпал все следы и муравейники, но соки[142] говорили, что медведь не покидал протоптанного их лыжами круга. Круг был что-то сажней триста в радиусе.

Зверь, свалив очередного коня, спал уже вторые сутки.

Прямо перед собой, в далеком конце поляны, пан Юрий видел выворотень огромной ели.

Ель свалило давно, под ней успел вырасти кустик крушины. И как раз рядом с этим кустиком был лаз в берлогу и сбоку небольшое отверстие для дыхания: на верхушке кустика цвела изморозь.

Поляна не была ровной и чистой. На ней росли три или четыре семенника, а под ними были то ли сугробы, то ли заснеженные муравейники. Удивляться, что берлога на таком открытом месте, не приходилось: глушь и дебри вокруг были страшные — глаз выколешь, да и болота летом не позволяли пройти сюда.