На цветы летела грязная слякоть.

Была демонстрация крепостников и на панихиде по Николаю в Петропавловке. Тоже с цветами. Он улыбнулся, придумывая, что скажет на суарe у великой княгини.

«Цветы, впрочем, искусственные, такова же и демонстрация».

И снова помрачнел. Генерал-губернатор объявил во всех газетах, что никаких постановлений по крестьянскому вопросу не будет. Так нельзя. Сухой отказ, сухое слово «никаких» могло только раздражить народ.

Настроение было плохое. Чтоб улучшить его, директор департаментов, потирая узкие холодные руки, стал думать о том, что всегда радовало, — о собственном возвышении.

В глубине души он не верил в мощь системы. И именно поэтому изо всех сил старался улучшить и укрепить ее. Он знал, что новой системы ему не дождаться, и потому хотел спокойно прожить свою жизнь при старой. Поэтому временами был верноподданным до тошноты. Поэтому и предлагал отдать судьбу освобожденных «на первое время» в руки прежних хозяев, а не в руки чиновников. «Конечно, первые не будут часто беспристрастны, но зато последние большей частью будут неблагонадежны». Он сам чувствовал, что это вздор, однако иначе не мог. И именно потому, что он видел ложь и грабежи, что творились вокруг, он выбрал себе в начале своей карьеры совсем иные средства для возвышения.

Он заметил, что умная критика — не выше допустимой нормы — вызывает расположение начальника, если он не дурак. Критика, если она только щекочет, заставляет начальника верить в добрые намерения подчиненного. Чепуха, что император любил жгучую критику и даже сам требовал ее! Ловушка для дураков!

Валуев с улыбкой вспомнил, как он подал записку «Дума русского во второй половине 1855 г.». Это была мина, до которой никто бы не додумался.

«Благоприятствует ли развитию духовных и вещественных сил России нынешнее устройство разных отраслей нашего государственного управления?»

Теперь надо было только не сорваться, не перегнуть в ответе. Он не очень боялся. Ответственность за недостатки нес покойный Николай. Царствование Александра оставалось еще чистой страницей, и молодому царю нужно было реноме свободолюбца и демократа. И потому Валуев ответил:

«Отличительные черты его заключаются в повсеместном недостатке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и пренебрежении ко всему другому. Многочисленность форм составляет у нас сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. Взгляните на годовые отчеты: везде сделано все возможное, везде приобретены успехи, везде водворяется, если не вдруг, то, по крайней мере, постепенно, должный порядок. Взгляните на дело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, и редко где окажется прочная плодотворная почва. Сверху — блеск, внизу — гниль… Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде опека над малолетними».

Все же он боялся. На всякий случай нужно было найти влиятельного заступника и защитника. И он подвел вторую мину.

«Лишь морское министерство… не обнаруживает, подобно другим ведомствам… беспредельного равнодушия ко всему, что думает или знает Россия!!!»

Генерал-адмиралом был великий князь Константин Николаевич. И один бог знает, как потом он и великая княгиня Елена Павловна, к которой он сегодня пойдет, поддержали его. Доступ в салон великой княгини, удивление царя, поддержка великого князя вплоть до приказа по ведомству, чтоб начальство не лгало, как всегда, — все как будто было у него чудесно.

И напрасно. Потому что закончил он записку — Валуев улыбнулся — так:

«В России так легко сеять добро! Русский ум так восприимчив, русское сердце так благородно! Россия — гладкое поле, где воля правительства не встречает преград. Не скажет ли оно народу: да будет истина меж нами, — и не вспомнит ли красноречивых слов, сопровождавших герб одного из древних русских дворянских родов: уму нужен простор!.. Россия взывает к венценосному вождю своему с безмолвною мольбою. Сердце царево в руце божьей».

Он знал, все это будет голосом вопиющего в пустыне и, как прежде, будет штамп, и бюрократизм, и мертвечина, и опять запретят выезд за границу, что будет означать «домашний арест на свыше 60 миллионов верноподданных его императорского величества».

Через два года его назначили директором второго департамента. Еще спустя год — третьего. И еще он председатель ученого комитета министерства. И еще — правая рука Муравьева. И еще — статс-секретарь. И — дважды! — увеличенное жалованье. И ежегодно, до конца жизни, пять тысяч серебром, и награды, и пакеты с «благоволениями».

Вовремя, вовремя все было сделано. Вовремя начали борьбу вместе с Муравьевым против проектов редакционных комиссий о реформе. Однако Валуев играл в беспристрастие, в то, что он вне всяких партий и был «чуть-чуть не с правительством», например, в польских делах, потому что требовал «маленьких» уступок полякам.

Царю не пришлись по душе крайние крепостники. Валуев чуть было не ошибся, но быстро спохватился. Начал критиковать их, начал хвалить меньшинство, замечать их «зрелость и образование, беспристрастие и правильность взглядов». И опять поворот.

Он допускал, что его могут называть «флюгером». Что ж, флюгер не ломает никакой ветер. И он говорил о необходимости свободы печати, но не понимал под этим «полного простора для развития материализма и демократической пропаганды». Поговаривал о необходимости уступок полякам, но говорил, что польский вопрос можно решить не в Варшаве, а только в Москве и в Петербурге.

Не любил Муравьева, однако не подавал виду. Муравьев пока что был сильным, Муравьев мог еще помочь Валуеву и считал воспитанного и преданного человека, который многим был ему обязан, своей креатурой.

Муравьев делал глупости. Не знал действительных отношений креатуры. Креатура считала, что человеку, которому шестьдесят пять лет, давно надо уступить свое место.

И почти с радостью Валуев почувствовал, что за последнее время звезда Муравьева тускнеет. Государь был холоден с ним. При последнем докладе не подал ему руки. А давно ли лиса Клейнмихель называл Муравьева «общим избавителем»?

Вот оно! Почти с жадностью он ловил эти признаки немилости. Даже для государя Муравьев стал не слишком ли правым? Нет политической гибкости. Так подавай в отставку. И все же, даже когда пойдет в отставку, отношений не портить. Такие иногда бывают нужны властям. Когда власти начинают забывать о либерализме. Тогда как раз нужны люди со стальными челюстями.

…Лошади месили грязный снег на Литейном. Дворники едва успевали сгребать его в кучи, но на мостовой все равно была каша. Валуев смотрел в окно. Шли модистки, пряча картонки под плащами. Стоял вымокший, по всему видать — туберкулезный человек, продавал с лотка гипсовых наполеонов и бисквитных голых женщин. По статуэткам каплями стекала вода. Директор вспомнил, что на Белосточчине возникла странная секта под названием «Наполеоновщина». Люди тайно собирались и молились перед бюстом Наполеона. То же самое перекинулось и на Псковщину. Идиотская страна! Во что бы ни верить, лишь бы не в добрые намерения императора. Сектантов Валуев ненавидел, как не мог терпеть и раскольников. Вся эта публика — хоть и русского происхождения — не была русской. Имя «русский» могли с полным правом носить лишь те, кто молятся в Исаакии (хотя он и мрачный, как склеп), в дворцовой и Конюшенной церквах. Немного подозрительными были даже люди, которые молились в Петропавловке. Конечно, это усыпальница императоров, но Валуев не одобрял этих чужих по стилю строений, этих голландско-немецких штучек Великого Петра.

Русских он тоже немного презирал. И особенно не любил славянофилов наподобие Погодина, с их «родным квасом». Это называется страна! Ни Токвилей, ни Гизо, ни Боклей — ничего. Последние дни обер-полицмейстер столицы Паткуль хлестал дворников и одному отвалил от сердца двести пятьдесят лоз за то, что он будто бы сказал, что если объявят волю, то он закричит «ура». Так вот мы и в европейцев превращаемся.