Только позднее Корчак понял, как трудно было детям отказаться от привычного образа жизни. Вопреки убогости и несовершенствам их прежнего приюта, пусть темного и лишенного удобств, они вспоминали о нем с тоской. Их «подавило великолепие» новой обстановки. «Безликая необходимость» распорядка дня словно бы «стирала» их личности. Прежние лидеры увядали и утрачивали престиж; прежде покладистые дети теперь упирались на каждом шагу. Их не трогало то уважение, с которым Корчак относился к труду. («Чисто отполированный стол важен не меньше, чем аккуратно исписанная страница».) Они скептически наблюдали, как на почетном месте у двери дортуара он ставил метлу и швабру, провозгласив их благородными произведениями искусства.

Отказываясь преклоняться перед метлой и шваброй, они восстали и прибегли к саботажу. Засовывали камешки в раковины, отключали звонок, размалевывали стены. Они распускали слух, будто в супе был обнаружен червяк, и отказывались есть. Они забирали ломти хлеба со стола, что воспрещалось, и прятали их под подушки и матрацы. Вещи пропадали бесследно или оказывались не на своем месте. Кто это сделал? Никто не знал. Кто разлил это? Кто сломал это? Молчание.

Порой, когда Корчак кричал: «Снова крадете! Я не собираюсь тратить попусту силы на воспитание воров!» — голос у него срывался, а глаза обжигали слезы бессилия. Он утешал себя предположением, что каждый новый учитель, конечно, переживает такие трудные испытания. Однако он знал, что ему необходимо создавать впечатление, будто у него все под контролем. Он научился «держать себя в узде», даже когда один из самых отпетых хулиганов, оттирая дорогой фарфоровый писсуар, разбил его, а вскоре после этого — и бутыль с рыбьим жиром. Его сдержанность принесла свои плоды, она завоевала ему «союзника». Вскоре заговорила коллективная совесть. День за днем все больше детей переходило на его сторону.

Через шесть месяцев, когда все более или менее угомонились, в приют были приняты новые дети. И опять в маленькой республике воцарилась смута — новенькие восстали и бросили вызов власти.

Новый штат тоже создавал трудности. Филантропы организовали школу при приюте, но набранные ими учителя держались как «аристократы», создавая пропасть между собой и кухаркой, сторожем и прачкой, считая себя выше их. Ненавидя снобизм любого рода (он часто повторял, что предпочтет оставить ребенка под присмотром старухи, которая пять лет выращивала цыплят, чем поручить его заботам только что получившей диплом няни), Корчак увольнял учителей, искренне считая их менее нужными в сравнении с прислугой, на которой держался порядок в приюте. Он посылал детей в школы по соседству, сохранив в штате только одного преподавателя для помощи детям с домашними заданиями.

Миновал почти год, прежде чем Корчак и Стефа почувствовали, что наконец-то создали для маленькой республики прочную основу. Они совсем измучились, но ликовали, избавившись от персонала, баламутившего воду. Теперь ребенок мог стать «хозяином, тружеником и главой семьи».

Не все сироты пришли из бедных семей. Григорий Шмуклер, двенадцатилетний скрипач-вундеркинд, поступил в приют после смерти своего отца-врача. Корчак, любивший музыку, организовывал для Григория небольшие благотворительные концерты в домах меценатов, покровительствовавших приюту. А по вечерам, когда дети ложились спать, он иногда звал Григория в застекленный закуток между дортуарами, чтобы тот играл для всех Глюка и польские народные мотивы. Когда гасили свет, Корчак сидел в сумраке закутка и писал, словно летчик в кабине, отвечающий за благополучие своего экипажа. Его радовали доносившиеся из дортуаров приглушенные голоса, потому что он понимал «глубокую духовную потребность детей в доверяемых шепотом секретах, грустных воспоминаниях и советах от чистого сердца».

И его снедало любопытство.

— О чем вы разговаривали вчера вечером в спальне? — мог он спросить на следующий день.

Дети были откровенны в своих ответах.

— Я рассказывал ему, как мы жили, когда батя был с нами.

— Я его спросил, почему поляки не любят евреев.

— Я сказал ему, что, если он постарается, вы не будете на него сердиться.

— Я сказал, что поеду к эскимосам, когда вырасту. Научу их читать и строить дома такие, как наши.

Когда сироты говорили о самых потаенных своих чувствах, Корчак сердечно отзывался на эти признания. Никто лучше него не знал, насколько парадоксальна жизнь. Он хотел, чтобы их мечты были смелыми, но и чтобы они реалистически оценивали возможность того, что мечты эти не сбудутся. «Дерзайте мечтать, — писал он в книге под названием «Слава» о трех детях с высокими, но несбыточными целями. — Что-нибудь из этого обязательно получится». В «Злополучной неделе» мальчик-фантазер, очень похожий на Генрика Гольдшмидта, вечно попадает впросак и в школе, и дома, потому что учитель и родители не способны понять его чувства. Эти рассказы завоевали интерес читателей. Корчак первым в польской литературе создал ребенка — героя произведения, причем говорящего естественным языком без высокопарных выражений, какими изъяснялись до Корчака выдуманные дети, всегда к тому же пребывавшие на периферии сюжета.

Пока Корчак записывал диалект своих сирот, он сознавал, что самые глубокие свои чувства они выражают в полусне, когда на волю вырываются эмоции, днем тщательно подавляемые. Прохаживаясь между кроватями, вслушиваясь в «симфонию детского дыхания», замечая безмятежность или тревожность сновидцев — даже беспокоясь, не был ли кашель бронхиальным, а не просто нервным, — он делал заметки для «серьезной книги» о спящих детях и о ночи. И его посещала непрошеная мысль: а есть ли у него право наблюдать этих детей, когда они наиболее беззащитны? «К чему подсматривать? — спрашивал он себя. — Пусть Природа хранит свои секреты». Но ученый не мог не подсматривать, пусть педагога и смущало, насколько это этично.

Иногда он сидел в стеклянном закутке и мучился, зная, что ничем не может помочь ребенку, тоскующему по умершим родителям, по братьям и сестрам, с которыми разлучен. Слезы были неизбежностью, но он все равно не мог привыкнуть к прерывистым, безнадежным, трагическим рыданиям, напоминавшим ему о том, как в их возрасте он оплакивал своего больного отца. Он знал, что существует столько же особых рыданий, сколько существует детей: «от тихих и глубоко личных до капризных и неискренних, до неудержимых и бесстыдно откровенных». «Это плачут столетия, а не ребенок», — занес он в свою записную книжку.

Восьмилетнего мальчика разбудила зубная боль. Ухватив руку Корчака, он выплеснул наружу свои страдания: «…тогда мама умерла. Тогда меня отослали к бабушке, но она то- же умерла. Тогда меня отвезли к тете, но ее не было дома. Было холодно. Меня впустил дядя. Очень бедный. Я хотел есть. Его дети болели. Он положил меня в кладовой, чтобы я не заразился. У меня ночью всегда болят зубы. Потом меня взяла одна женщина, но скоро отвела на площадь и оставила там. Было темно. Я очень боялся. Ребята начали меня пихать. Тогда полицейский отвел меня в участок. Там были одни поляки. Они отослали меня к моей тете. Она кричала и взяла с меня клятву, что я не расскажу вам, что со мной было. Можно я тут останусь? Можно? Вы не сердитесь, что я бросил мячик на траву? Я не знал, что это нельзя».

«Он уснул, — записал Корчак. — Странно, но на миг я ясно увидел светлый ореол вокруг его усталой восьмилетней головенки. До этого я наблюдал такое явление всего один паз». Затем он добавил: «Я пишу это, но знаю, что никто не поймет. Понять это можно, только оказавшись в тишине ночи в большом дортуаре сиротского приюта».

Самые отпетые хулиганы, жестоко испытывавшие его терпение днем, ночью могли сломаться. Услышав рыдания Моше, он бросился к его постели. «Не плачь, ты всех перебудишь!» А потом, став на колени возле мальчика, он шепнул: «Ты знаешь, я тебя люблю, но я не могу спускать тебе все твои проделки. Не ветер разбил стекло, а ты. Ты мешал всем играть, не стал есть ужин и затеял драку в спальне. Я не сержусь…»