Корчак любил потчевать друзей историями о том, как он вел себя, когда немецкие офицеры с подозрением разглядывали его на улицах. «Я начинал петь во весь голос, раскачиваться, как будто лишился рассудка, и тогда они брезгливо проходили мимо». Если же Корчак замечал на себе пристальный взгляд немца в кафе, куда он заходил выпить чашку кофе, то начинал «бормотать что-то бессвязное» себе под нос, пока тот не отворачивался. И в то же самое время сам Корчак тоже внимательно рассматривал немцев, патрулирующих улицы, изучал их взглядом клинициста, пытаясь поставить диагноз их ненормальному поведению. Он не верил в классификацию людей по стереотипам (когда Корчак год жил в Берлине, то не мог сдержать удивления, что один из его сокурсников, немецкий студент, постоянно опаздывал на занятия, в то время как студенты-славяне были пунктуальны), но расхаживающие по городу немцы и впрямь казались ему деловыми, бесстрастными чиновниками, озабоченными соблюдением порядка во всех мелочах. И все же это были не те немцы, которых он некогда знал. В их поведении чувствовалась жестокость, по сравнению с которой предыдущая оккупация Варшавы казалась почти милосердной.

Холодная январская ночь 1940 года. Корчак провел ее в заботах о «спайках, переломах, шрамах», но он «жив и все еще бодр и энергичен». Именно такой ночью он начал писать свои мемуары — дело, которое откладывал уже не первый год. «Воспоминания обычно складываются в печальную повесть», — писал он, понимая, что, вслед за известными художниками, учеными, государственными деятелями, уже оставившими свои мемуары, ему предстоит убедиться в крушении многих жизненных планов и устремлений, в том, что главными итогами жизни будут седые волосы, морщины, слабое зрение, скверное кровообращение — короче говоря, старость. И все же, как писатель, он надеялся изложить историю своей жизни несколько иначе — ведь он и прожил ее иначе. Он думал писать воспоминания подобно тому, «как роют колодец» — не начинать с самой глубокой точки, а сверху снимать слой за слоем, пока не обнажатся «скрытые под поверхностью течения».

Как писал Корчак, там, за стенами, Варшаву топтали нацисты. Они могли ограничить свободу его передвижений, но не в их власти было ограничить свободу духа и поколебать веру в превосходство высшего порядка над порядком, ими установленным: «Ведь в минуты раздумий я не заперт в палате этой печальнейшей в мире больницы — я окружен бабочками, кузнечиками, светлячками, я внимаю солирующему высоко в небе жаворонку, я слушаю хор сверчков. О Господи, Ты милосерден!»

Корчак старался сохранить в неприкосновенности эту территорию в глубинах его души, даже когда целиком был занят поиском пищи для своих детей. И все же следующая запись в его дневнике появилась лишь через два месяца. Вся энергия уходила на борьбу за жизнь воспитанников, снабжение их самым необходимым. Он писал только воззвания о помощи, и необходимость заставила его довести этот жанр до совершенства. Еще за восемь месяцев до начала войны Корчак намеренно выступил в «Нашем обозрении» с провоцирующим еврейскую общину заявлением:

Плохо быть старым, но еще хуже быть старым евреем.

Да и есть ли что-нибудь хуже старого еврея?

Ой-ой-ой — а если у этого старого еврея еще и нет ни гроша?

А если он не только нищ, но и не слишком изворотлив?

Не это ли полный кошмар?

Отнюдь. Что вы скажете о старом не слишком изворотливом еврее, с кучей детей на шее, слабым сердцем и больными ногами, да еще понимающем, что силы его на исходе?

Как и предполагал Корчак, не все находили его новый стиль забавным, но тем не менее эти воззвания приносили пожертвования. После оккупации Варшавы немцами он снова использовал свое мастерство писателя (которому позавидовал бы любой профессионал, занимающийся поиском спонсоров), чтобы растрогать самые черствые сердца. Обращаясь к евреям, проситель заявляет: «Нельзя убежать от истории. Чрезвычайные обстоятельства требуют чрезвычайных усилий ума и сердца, напряжения воли, энергичных действий». Объясняя спасение детей божественным промыслом, он просит «ссуду в 2000 злотых, которые вернутся скорее, чем можно себе представить». (Эта фраза напоминает знакомый почерк короля Матиуша, который требует заем от трех побежденных королей, говоря им: «Hе жадничайте!») На карту поставлена не только судьба приюта, «но и вся традиция помощи детям», и любой, кто не услышит этот призыв, неминуемо расплатится страданиями «нравственного падения» и будет повинен в уничтожении традиции, существующей уже две тысячи лет. Он взы-вал к «еврейской чести», и кто бы захотел взять на себя бремя ее дискредитации?

Такая стратегия, по всей видимости, приносила плоды. Несколько месяцев спустя он добавил постскриптум: «Счастлив отметить, что за немногими исключениями человек есть существо разумное и совестливое. В приюте теперь 150 человек».

В следующем воззвании Корчак писал, что людям лучше отдать что-нибудь ему для приюта, чем ждать, пока немцы все отберут силой. Приходя, он просил не только помощи деньгами, но и адреса обеспеченных знакомых. Воззвания он подписывал: «Д-р Генрик Гольдшмидт (Януш Корчак), Старый Доктор из радиопрограммы».

Эти визиты Корчак по-прежнему совершал в своем мундире, без повязки со звездой Давида, все так же «играя клоуна», поскольку знал, что людям «не нравятся мрачные лица». Иногда он останавливался у входа в кафе, где собирались его друзья, и выкрикивал, как нищий: «Не найдется ли у кого-нибудь немного картошки, чтобы мои детки протянули до весны?» В очереди за кашей он поддразнивал женщину за прилавком, говоря, что она напоминает ему его старшую внучку, в надежде получить чуть больше положенного. А однажды, чтобы сойти с трамвая раньше обозначенной остановки, Корчак прошептал на ухо вожатому: «Будь я юной девушкой, я бы вас обнял за то, что вы замедлите вагон на следующем углу». Обалдевший вожатый со словами «Нет, нет, не надо меня обнимать» затормозил, чтобы избавиться от странного пассажира. А по вечерам, чтобы поднять настроение перед тем, как показаться на глаза Стефе и детям, он шагал по улицам, распевая непристойные песенки времен его военной службы.

Адам Черняков, председатель юденрата, сделал в своем дневнике записи о некоторых клоунских эскападах своего Друга Корчака. Хотя Черняков по профессии был инженером-строителем, он всегда испытывал жгучий интерес к социальному обеспечению детей. Визиты Корчака были для него радостным освобождением от тяжких и мрачных обязанностей.

Далеко не все друзья Корчака чувствовали себя в своей тарелке, наблюдая его шутовство. Леон Ригьер вспоминает, как встревожился, услышав незадолго до комендантского часа звонок в дверь своей полуразрушенной бомбой квартиры. Увидев на пороге Корчака, он с облегчением вздохнул.

«Как я рад тебя видеть, — воскликнул Корчак, бросаясь в кресло и нарочито легкомысленным тоном рассказывая о трудностях, с которыми он столкнулся в тот день, собирая средства для приюта. — Есть, конечно, щедрые люди — но не все. Если возникают трудности, я распахиваю пальто и демонстрирую свой польский мундир. Они начинают так нервничать, что готовы кое-чем пожертвовать, только бы поскорее от меня избавиться».

Ригьер слушал с болью в душе — ведь он знал, как молчалив и сдержан обычно Корчак с незнакомыми людьми и как противны его характеру такого рода просьбы о помощи. Их взгляды встретились, и Ригьер был уверен, что Корчак прочел его мысли.

«Да, это нелегко, — признался доктор. — Но в таком деле нельзя быть слишком привередливым. Как же я устал!» И он бросился к выходу, чтобы успеть в приют до девяти — комендантского часа.

Первая зима в оккупированном городе выдалась холодной, температура падала до минус тринадцати градусов. У Корчака имелся уголь, но эффективно обогревать помещение, не вставив оконные стекла взамен разбитых при бомбежках, было невозможно. К счастью, Игорь Неверли оказался хорошим стекольщиком и с помощью старших ребят справился с этим делом. В доме снова стало тепло. На помощь пришли и другие бывшие стажеры и воспитанники, они жертвовали своим временем, приносили матрацы, свитеры, теплое белье, помогали с ремонтом, лечением зубов.