Генриетта не пошла вместе с мужем в новое здание приюта, выходить на улицу ей казалось слишком опасным. По словам Зильберберга, в помещении было душно и гораздо менее удобно, чем в доме на Хлодной. Кухня оказалась крошечной, а на сто пятьдесят детей и персонал имелась всего одна ванная. Тем не менее Корчак встретил его своей обычной улыбкой, а дети пришли в восторг и спели свой гимн:
Белый и черный, желтый и красный, Перемешайте, люди, все краски. Братья и сестры, сестры и братья, Люди, раскройте друг другу объятья.
Поскольку стена гетто прочно сомкнулась вокруг евреев, отсутствие их польских «братьев и сестер», оставшихся по ту сторону границы, становилось почти физически ощутимой потерей. Гебраист Хаим Каплан даже писал в своем дневнике: «Души наши жаждут увидеть хоть одно лицо нееврея». И далее перечисляет пять неевреев, которых удается увидеть обитателю гетто: сборщик налогов, сборщики ежемесячной платы за газ и электричество и два кондуктора в еврейском трамвае. Если, к несчастью, еврей окажется привлеченным к суду, то увидит шестого — судью.
Испытывая похожее чувство утраты, христианские друзья Корчака стали изобретать способы повидаться с ним. В один из пасмурных ноябрьских дней, когда небо было покрыто тучами, а земля — грязным снегом, Марии Чапской удалось позаимствовать у кого-то пропуск в гетто. Поскольку трамваи единственного маршрута, проходящего через гетто, не останавливались на его территории, она вышла из вагона на остановке перед въездом в гетто и предъявила документ немецким и польским полицейским снаружи, а также их еврейским коллегам внутри огороженной зоны. Пока она шла по запруженным толпами улицам мимо торговцев сигаретами и семечками, мимо нищих, демонстрирующих обмороженные конечности, мимо полуголых детей, на которых никто не обращал внимания, стало темнеть, хотя вечер еще не наступил.
У дверей приюта ее встретил Корчак, и Мария поразилась, как быстро он постарел за время жизни в гетто. Еще студенткой она восхищалась его работой в начале двадцатых годов, потом под его влиянием стала социальным работником. Пока они молча шли к кабинету Корчака, Мария обратила внимание на воспитанников, стоявших в очереди, чтобы поменять книги в библиотечном уголке, и удивилась, какими не по-детски серьезными были их лица.
Они устроились в его комнатушке наверху, и Корчак стал рассказывать о том, какую программу готовят дети к Хануке. Он намеревался написать несколько молитв для этой программы, а также для рождественского представления. Желая включить в молитву для двух хоров тексты обеих религий, Корчак попросил Марию прислать ему литанию к Богородице. Он с грустью вспоминал о былых годах, когда писал ханукальные пьесы для еврейских воспитанников и водил хоровод вокруг рождественской елки с христианскими детьми своего приюта. За окнами сгущалась тьма, и они погрузились в молчание. Лишь было слышно, как погромыхивал трамвай, спеша через гетто из одного арийского района в другой, да с улицы доносились торопливые шаги по заснеженной мостовой и негромкие голоса, говорящие что-то на идише.
Покидая приют, Мария замешкалась у дверей — она знала, что вряд ли еще когда-нибудь увидит своего друга.
— Как вы-то себя чувствуете? — спросила она.
— Как бабочка, — сказал Корчак. — Как бабочка, которая скоро улетит в иной, лучший, мир. — Он помолчал и добавил с хорошо ей знакомой сардонической улыбкой: либо видение, либо склероз, одно из двух.
Раздобыть пропуск в гетто удалось и Казимежу Дембицкому. Он так и не смог забыть шок, который испытал, перейдя из той части города, где еще сохранилась зелень и воздух был сравнительно свеж, в заледеневший мир, где люди перешагивали через трупы на улицах так же невозмутимо, как через кучи снега. Найдя наконец приют, он с некоторым облегчением увидел, что в нем сохраняется порядок, но в разговоре с Корчаком не мог сдержать ярость по отношению к немцам.
— Это гетто — тюрьма, — выпалил он.
— Здесь две тюрьмы, — спокойно ответил Корчак. — Одна просторнее, там больше деревьев и цветов. Но судьба для всех одинакова. — И добавил с насмешкой: — Когда приговоренного к смерти выводят из камеры, какое значение имеют ее размеры.
Казимеж не мог не заметить, каким истощенным был Корчак. Голос его говорил об одном, но воспаленные красные глаза, глаза безумца, противоречили словам. Стремясь сохранить душевное равновесие, доктор пытался облечь в рациональные фразы свои мысли об иррациональной ситуации. Он был старым военным врачом, напомнил Корчак Казимежу, и никогда не забывал, что на фронте подвергался еще большей опасности, чем в гетто.
Направляя беседу в философское русло, что позволяло выйти за пределы переживаемой сиюминутной реальности, Корчак говорил как Старый Доктор. Снова оказавшись в положении, когда он должен был утешать — на этот раз тех, кто пришел утешить его, Корчак пытался обратить внимание собеседника на оптимистическую сторону событий, говорить о будущем. «Гитлеровскому режиму придет конец, ведь подавляющее большинство немецкого народа не сможет примириться с подобными зверствами», — убеждал он собеседника. Когда Казимеж выразил возмущение некоторыми поляками, которые выдавали евреев гестаповцам, Корчак ответил: «Не забывайте, на каждого такого поляка приходится множество других, которые ведут себя достойно. Ведь люди, как правило, добры». Тем не менее Корчак с глубокой горечью замечал, как успешно разрушают немцы мост между евреями и поляками, возведению которого он и его семья посвятили свои жизни. В своем дневнике он записал: «С какой легкостью объединяют свои усилия два преступника для неблаговидных целей и как упорно не желают сотрудничать два народа, исповедующие общие идеалы, но разделенные исторической судьбой».
Тиф косил людей так стремительно, что не хватало места на кладбище. Умерших хоронили обнаженными в общих могилах.
Когда Корчак проходил мимо изможденных детей, которые сегодня протягивали за подаянием голые руки, а на следующий день их обледенелые тела лежали в сточных канавах, им овладевало нарастающее чувство беспомощности. В основном это были дети беженцев, умершие от тифа, голода или холода, а также больные дети, которых вынесли на улицу, когда в них еще теплилась жизнь, поскольку у родителей не было денег, чтобы заплатить за вывоз трупа. Нередко кто-нибудь покрывал эти тельца выпущенным к месячнику детей красивым плакатом с надписью «НАШИ ДЕТИ ДОЛЖНЫ ЖИТЬ».
Иногда Корчак вставал на колени рядом с умирающим ребенком, пытаясь передать тепло своих рук измученному телу, и шептал слова ободрения, но его уже не слышали. До предела истощенные, дети не могли встать, они лежали в позе эмбриона и как будто спали с открытыми глазами. Среди прав ребенка, которые он отстаивал, было право на достойную смерть, но в смерти этих детей, как и в их жизни, не было достоинства.
Какое-то время Корчак упорно пытался убедить CENTOS предоставлять больше убежищ для бездомных детей, чтобы дать им хотя бы минимальный шанс выжить. Убедившись в тщетности этих попыток, как и его плана добиться помощи от еврейской полиции гетто, он решил сам найти пусть скромное помещение, где умирающие дети могли бы ощутить хоть какую-то заботу.
Исчерпав все другие каналы, Корчак задумал обратиться за помощью к полковнику Мечиславу Ковальскому, члену департамента здравоохранения юденрата. Ковальский, бывший некогда профессиональным военным врачом польской армии, иногда снабжал Корчака мылом, постельным бельем, топливом и даже продуктами питания. Поскольку ранее они редко беседовали (кроме сухого обмена формальностями), полковник весьма удивился, когда Корчак с жаром стал излагать свой план, как помочь бездомным детям достойно умереть. «Больницы переполнены, туда их не удастся поместить, даже если бы и сохранялся шанс на выздоровление. Осуществление моего плана не потребует много места или денег. Нужен какой-нибудь пустой склад с полками, на которые можно положить детей. И штата большого не требуется, достаточно одного опытного санитара».