— Ладно, лезь, — подмигнул рыжеглазый кондуктор девушке. — В дороге рассчитаемся. У бабы завсегда есть неразменная деньга.

Ленька сел на скамеечку соседнего вагона, вделанную в небольшой нише на тормозной площадке.

Мимо проплыли дежурный с пустым жезлом, блокпост, цветные огни стрелок. Умный, сильный паровоз бодро закричал, как бы предупреждая: «Держитесь крепче. Поехали». Колеса все убыстряли обороты, водокачка, последние, темнеющие домики поселка уже быстро проскочили мимо, и теплый степной ветерок дохнул в лицо скошенными хлебами, цветущей полынью. Вскоре огоньки станции словно присели за осеннюю листву садов.

На следующей остановке к вагону, где сидел Ленька, подошел знакомый рыжеглазый кондуктор — уже без брезентовика и шинели.

— Едешь? — сказал он таким тоном, словно не заметил, как Ленька залез на тормозную площадку. — И арбуз еще цел? Ну, тогда айда с нами вечерять. Да вот что, пацан: если главный поймает или стрелок охраны, я тебя не видел. Ясно? Го-то.

Поезд стоял всего минуты две. Ленька едва успел добежать до платформы, на которой ехали кондуктор и девушка в жакетке. Влез он уже на ходу, предварительно передав вскочившему перед ним рыжеглазому железнодорожнику арбуз.

— Садитесь смело, — сказал тот. — Теперь три перегона будем ехать без остановки. Не один час пройдет.

Сумерки сгустились. Далеко впереди на извивающихся рельсах виднелся бегущий свет паровозных прожекторов. Густой, черный, жирный, словно перекрученный, жгут дыма из трубы низко стлался над железными крышами состава, и от него в лицо, в глаза летели мельчайшие блестки, соринки: это кочегар подкинул в топку угля. Вагоны гулко перебирали колесами, мягко позванивали, стукались буфера, дерево кряхтело, поскрипывало.

Все уселись на платформу у затянутой в брезент машины. Кондуктор достал из плетеной кошелки буханку пеклеванного хлеба, большой складной нож с грубой деревянной ручкой, кусок сала, аккуратно завернутый в тряпицу.

— От своего кабанчика, — сказал он, усмехаясь одними рыжими, весело и зорко горящими глазами и отрезая сало. — Отведайте, попутчики. Мне бы вас в шею гнать, а я угощение поставил, службу нарушаю. Ну, да бог не взыщет, начальство не заметит. Народишко вы вроде ничего, хоть из вашего брата попадаются ухари. — Он бросил взгляд на Леньку. — Тут у Нифонтова в прошлую ездку двое таких вот химиков плащ унесли и кошелку с едой. Теперь он видеть не может которые из золотой роты, весь трясется. Чистая война идет. Да и коли говорить в масштабе, служба не позволяет. Груз-то разный возим… также мануфактуру. И случается, что на ходу с вагонов пломбы срывают, выбрасывают товар под откос. Кто отвечает? Наш брат, Гаврила. Да вы не из такой сотни. До Лубнов довезу, я добрый. Бригада наша там будет меняться. Дальше на Киев добирайтесь, как умеете.

На узловой станции Ленька наелся досыта. Околачивался он на ней весь день, удачно попрошайничал на базаре, набил пазуху кусками хлеба, помидорами, початками вареной кукурузы, сырыми яйцами. Теперь он, не смущаясь, протягивал руку к любому человеку и редко получал отказ. А под вечер еще украл арбуз. При виде сала рот его опять набился голодной слюной, однако ел он медленно, церемонно, действительно будто в гостях. Так же не спеша ела девушка, которую железнодорожник называл Гафийкой. Но мальчишка заметил, что плохо вымытая рука ее, подносившая ко рту кусок, дрожала от нетерпения, откусывала она хлеб и сало жадно и, хоть и старалась жевать медленно, почти тут же судорожно проглатывала. Глаза ее потеряли сонное выражение. Чтобы скрыть их почти режущий блеск, Гафийка сидела полуопустив припухшие веки, не глядя на еду, «Наголодалась девка», — с любопытством подумал Ленька. Он заметил, что кофта у нее на груди неправильно застегнута: нижняя петелька накинута на верхнюю пуговицу — видимо, второпях.

— Так говоришь, из Чупаховки сама? — благодушно рыгнув, обратился кондуктор к Гафийке. — Оставаться дома бездоходно было? Хозяйство развалилось?

— Засуха, корову продали. Голодовали.

Сперва Ленька ничего не понял из их разговора. То они говорили о гражданской войне и гетмане Петлюре, то о каких-то брошенных детях, о двух парах пропавших волов, то о далеком хуторе «дэсь пид Гадячем».. Лишь постепенно мальчишка начал понимать: семья Гафийки была большая — четыре сестры, братишка; мать вечно прихварывала, отец боялся показаться в родном селе и батраковал у вдовы, на хуторе под Гадячем. Сперва он помогал семье, а потом и вести перестал о себе подавать: наверно, пристал к хозяйке в приймаки. Одна женщина из Чупаховки много лет жила в Полтаве, служила в няньках. Мать и послала к ней Гафийку. Та устроила девушку на работу в богатую семью. Хозяин — человек немолодой, богобоязненный — скупал по селам свиней, коптил окорока, выделывал колбасы и не обижал наймичку. Но его младший брат — гуляка, пьяница, весельчак — стал приставать к Гафийке и однажды ночью, когда она спала в чулане, добился своего. Узнала хозяйка, всполошилась: «У меня дети, и я не допущу распутства». Девушке отказали.

— Ловок бес этот брат, — соскабливая ножом соль с румяной корочки сала, осклабился кондуктор Гордей. — Разговелся, значит, тобой — Он опять засмеялся, покачал головой, философски произнес: — Ну, да раз девка поспела, тут уж каждый, который охотник до этого дела, постарается не дать промашки…

Особливо в чужих людях, где некому заступиться. И чего ж ты дальше?

Воспользовавшись короткой передышкой, Гафийка, почти не жуя, проглотила кусок хлеба с салом и бросила из-под опущенных ресниц острый, жадный взгляд на убывающую в тряпице еду. Двумя пальцами она вытерла рот и продолжала тихо, каким-то деревянным, безразличным голосом, точно рассказывала не о себе, а о постороннем, совсем чужом человеке.

— Снова до тетки Солохи. Это наша чупаховская, что меня в няньки определила. Поругала она меня, поругала: «Хоть бы ты их, иродов, судом припугнула, денег бы, может, дали. Новая власть таких-то не гладит». Ну, а я чего понимала? Надо было в больницу сходить за бумажкой… не то свидетеля найти, а откуда возьмешь? Стою, слезами заливаюсь, вся грудь у рубахи мокрая. Пристроила меня все-таки тетка Солоха в другое место. Больше году жила.

Девушка бросила новый жадный взгляд на еду, но взять не решилась.

Звезды усеяли черное ночное небо. Ни паровоза, ни дыма из трубы не было видно. Казалось, вагон сам по себе плывет по громадной, невидимой степи: захолодавший ветерок шевелил Ленькины волосы на макушке, пробирался за рубаху.

Гордей взял арбуз, всадил в него нож, и корка треснула, отлетела, словно полосато-зеленая крышечка.

— Спе-елый, — сказал он с удовлетворением. — Ты чего замолкла, Гафия? Сталоть и с нового места принудилось уйти? На, держи арбуз.

Она приняла большой сочный ломоть, но есть не стала и продолжала рассказ. Лишь много позже, вспоминая иногда эту поездку, понял Ленька, что означал монотонный, безразличный тон Гафийки: это была полная надломленность, потеря веры в свою судьбу, — холод выброшенной из костра головешки.

— У соседа-бакалейщика батрак был, Хведько. Кучерявый, веселый. За товаром для лавки ездил, воду возил, топил печь, коня убирал, помогал за прилавком дочке хозяина, Меланке. Перестарок была эта Меланка, кривобокая, визгливая, а всегда нарумянена, в монистах, желтые гетры со шнуровкой до колен. Уговорились мы с Хведьком пожениться, а после… затяжелела я. — Голос Гафийки почти совсем угас, прервался. — Сказала я Хведьку, он обнял меня: «Ничего, проживем. Сына мне роди». Месяц прошел, другой, вдруг он опять: «Посоветовался я, Гафиюшка, с одним добрым человеком. Рано, говорит, вам дытыну. Сперва угол надо нажить». А сам красный стоит, ровно буряк, и в глаза не смотрит. Нашел мне бабку, что такими делами занимается. Два дня я у нее на земляном полу лежала, думала, что кровью изойду. Вернулась, а Хведько женился на кривобокой Меланке, дочке бакалейщика. Пьяный совсем, не смотрит. Хозяин его за прилавок поставил, чимерку новую справил со смушками, часы серебряные купил. Наплела Меланка в доме, где я жила, что и всем-то я на шею вешалась и отравить ее хотела, — опять мне расчет дали.