Слова, как мешки с песком, падали на Охнареву голову, и… самое обидное было в том, что все они оказались верными. Ленька до сих пор сам не знал, что он такой поганый и паскудный парень. Неожиданно он глянул на себя совсем по-другому, со стороны, чужими глазами. Его маленькие проступки, казавшиеся ему такими невинными и обычными, — это и есть то самое скотство, о котором говорит Колодяжный. Так что же получается? Выходит, что колонисты — это настоящие люди, а он просто обсевок, навоз на дороге?
Стало тесно, душно в комнате. Захотелось поскорее вырваться отсюда. Хоть провалиться бы куда!
Взгляд Охнаря, блуждая, упал на окно. За ним солнечно и ярко синело все еще знойное небо. На ветвях сосен радужно сияли редкие нити летающей паутины: вестники ласкового «бабьего лета». У колодца сторож Омельян, в соломенной шляпе и с кнутом через плечо, поил из ведра коней: ленивого неповоротливого мерина и кобылу Буржуйку. Он собирался в поле за снопами. Гнедой короткохвостый стригун, стоя на тонких и как бы неуклюжих ногах, игриво и чутко глядел в поле. С нежных мохнатых губ его сочились светлые капли воды.
— По-видимому, для исправления Осокина нужен более строгий режим, чем у нас, — такой, например, как в детском реформатории в городе Змиеве. Если ж он и там не одумается, худо ему придется в жизни…
Неожиданно Охнарь высунулся в окно, во все горло крикнул:
— Слышь, дядя Омельян! Возьми меня с собой!
— Да-вай! — донеслось от колодца.
— Я сейчас!
И, скосившись на судей, на воспитателя, Охнарь живо перекинул ногу через подоконник, ухватился за красную проржавевшую кишку водосточной трубы. Не успел никто и моргнуть, как его вихры мелькнули в синьке неба и пропали.
Сухо зашуршал сор в трубе, скатываясь с крыши.
Колодяжный, прерванный на полуслове, ошеломленно задвигал бровями, оглянулся на президиум. Зал онемел. Судьи бросились по лестнице за беглецом. И осторожно зашуршал и пополз по скамьям негромкий шепот:
— И смехота и беда.
— Черного кобеля не отмоешь добела.
— Ты-то сам чистеньким сюда явился?
— Отведает на воле коку с маком — пожалеет.
— Как Сенька Жареный. Сбежал, а через месяц вернулся шкилет шкилетом. Спасибо еще, обратно приняли.
— Я в реформатории был, знаю. Там уж нашего брата гулевана возьму-ут в ежовые рукавицы!
— Ну и художник! — весело покачала головой Параска Ядута. — Надоело кисточкой, снова порешил малевать отмычкой! Одно слово, трепло!
— Жениха из себя строил, — с пренаивным видом улыбнулась Анюта Цветаева, и ее тонкие губки сложились в одной ей понятную улыбочку. — Хвастал, что карманы деньгами набьет.
К воспитателям подошел Паращенко.
— Что теперь скажете? — обратился он к Ганне Петровне. — Помните, я вам говорил: не получится толку из этого типуса, а вы защищали. Я всех колонистов насквозь вижу.
— Признаюсь, не ожидала, — сконфуженно ответила Ганна Петровна. — Я отлично понимаю: Осокин — запущенный хлопец. Но чтобы до такой степени… — Она с хрустом сжала крупные белые руки с коротко подстриженными ногтями. — И ведь в нем есть что-то хорошее: непосредственность, цельность. Возьмите его увлечение рисованием… Мне уже казалось, что Леня совсем стал на ноги — и вдруг поворот на девяносто градусов. До сих пор не пойму, почему он сорвался.
— Очевидно, именно к таким относятся поговорки: «Как волка ни корми — все в лес смотрит», «Горбатого могила исправит». Ну, я понимаю, украл, напился. Но плясать на георгинах, нарциссах, испортить всю клумбу… Извините меня, но этого и свинья не допустит!
— И все-таки, — решительно сказала Ганна Петровна, — я бы все-таки не отказалась от него.
— Вы женщина, — снисходительно проговорил Паращенко и плавным движением снял с рукава волос. Он был в темно-зеленом касторовом пиджаке, в украинской вышитой рубахе, в желтых крагах, и все в нем, от пышной прически до внушительно скрипевших ботинок, выражало превосходство.
Колодяжный участия в разговоре не принимал.
Когда хлопцы привели Охнаря, крепко держа за ворот, за руки, он громко и нагло огрызался: разлили водицу и толкут в ступе, а дела всего на копейку. Но видно было, что он струхнул и был обозлен: не ждал, что товарищи так беспощадно схватят его за горло.
Воспитатель говорить больше не стал: все понятно без слов. Старшие ребята, собравшиеся было взять Охнаря на поруки, отказались от своих выступлений.
Суд закончился быстро. Постановили: исключить из колонии и отправить в исправительный дом.
— На той неделе идет подвода в город и заберет Осокина, — закончил Владек Заремба. — А пока он снимается с работы.
— Амба! — бодрясь, крикнул Ленька. — Оттрудился!
Напускною беспечностью, хамством он старался скрыть ту сумятицу, которая происходила в нем. Подумаешь, присудили щуку отпустить в реку. Все разворачивается как надо. Он уйдет из колонии, и никто не будет колоть ему глаза, и станет он опять жить на улице безо всякой указки, сам себе хозяин. А то вставай по звонку, ешь по звонку, спи по звонку… Может, еще и думай по звонку? Он сегодня же рванул бы на станцию, только неохота тащиться четырнадцать верст, пусть сами отвезут, на подводе.
— Пишите мне письма! — выламывался он. — Страна Россия, любой вокзал, по первому требованию, Лене Охнарю!
Неожиданно сквозь толпу ребят к нему протиснулся Владек Заремба. Его судейская строгость и выдержанность пропали, белокурые волосы растрепались, под карими главами от волнения выступили красные пятна.
— Доволен? — крикнул он Охнарю, и голос его сорвался. — Я-то думал: парень как парень… Тем более отец в Красной гвардии… Свистун ты дешевый!
Рот его дернулся, он сунул в карманы красные, крепко сжатые кулаки, ссутулился и резко вышел из зала.
Охнарь растерянно замигал глазами. Колонисты тоже потянулись к двери, осторожно обходя его, точно боясь замараться.
Вокруг огольца образовалась пустота.
XVI
Свет от шахтерской лампочки слабо освещал проходную, теплые желтоватые полосы падали на беленые стены, на обитую войлоком дворовую дверь, запертую длинным железным крючком; другая, крашеная, полузастекленная дверь в коридор и столовую; лестница на второй этаж и окно тонули во тьме.
У столика, в тени, на табуретке, раскачивался Охнарь. Напротив него, опершись локтем на закрытую книжку, сидел Владек Заремба. На длинной скамье лежал Юсуф Кулахметов. В свете фонаря видны были только его наголо остриженная макушка и поднятый ворот куртки.
Прислоненная к стене, тускло блестела вороненым стволом берданка без затвора — для острастки жуликов. На столе стояла жестяная кружка, лежал нож, половинка оранжевой душистой дыни-камловки со своей бахчи, горка помидоров, из-под панамы выглядывала краюха ржаного хлеба. Под скамьей, выставив пушистый хвост, свернулась рыжая дворняжка Муха; иногда она сердито взвизгивала или вдруг начинала скрести передней лапой: наверно, что-то видела во сне.
Это был ночной караул. Чтобы разгрузить сторожа Омельяна, старшие ребята сами по двое несли «череду» по охране колонии. А днем отсыпались.
Охнарь сидел по своей воле. Снятый с работы, он целый день купался в бочаге, искал грибы в лесу, разорял старые покинутые птичьи гнезда, бездельничал, и теперь, томимый бессонницей, странным, неведомым прежде чувством одиночества, пришел к караульным и говорил особенно оживленно:
— И я тебе повторяю, Владя, что мне на судьбе так написано: жить на воле. Хочешь, научно докажу?
— Ну, ну, заливай, читать что-то не хочется, — сказал Заремба. Он зевнул, прикрывая рот рукою, и мельком поглядел в темное окно.
— Я в Херсоне тогда жил. Слушаешь? Нас иногда водили из богадельни в городскую столовую шамать маисовую кашу. Сладкая такая была, со сгущенным молоком. Комиссия заграничная кормила, АРА называлась. Но только больно уж мало давали каши- одни кишки смазать. Вот хотел я раз лишнюю тарелочку получить, а один американец цап меня за руку! Оказался медицийский профессор. Уж он меня отчитывал! Да слова по-нашему коверкает… будто пятак в рот положил. «Этот малчик, — я значит, — как и все воришки… дегенератор». Понял? От природы, мол, так зародился — зрачки на чужую собственность расширяются. И ведь это правда, Владя, скажу я тебе. Не всегда и ученые брешут.