Охнарю Гром теперь еще больше понравился. Вот с таким бы подружить. Настоящий парень. Хорошо бы вместе с ним на завод попасть, да разве его, Леньку, возьмут? Мал…
— Слышь, Павлик, — вновь льстиво обратился к Москве угрястый длинноголовый парень с высоко подстриженными висками, в грязной зефировой рубахе. — Еще один банчок. Ты ставишь мой пинжак, а я отвечаю словом. Проиграюсь — завтра побегу в город, достану.
Москва не ответил. Он все еще искоса метал злобные взгляды на Иллариона Грома, который уже вновь спокойно, с подчеркнутым равнодушием уставился в книгу. Однако всякий сколько-нибудь наблюдательный человек заметил бы, что Гром не читал. Он слишком хорошо знал воровские привычки: такие люди, как Москва, могли усыпить бдительность врага и нанести удар исподтишка, сзади. Пресловутая жульническая «честность» служила для них только ширмой. Для победы все средства хороши.
— Так сметаем, Павлик? — не отставал длинноголовый в зефировой рубахе.
— Могу, — вдруг резко повернулся к нему Пашка Москва. Он взял колоду, быстро, ловко стасовал, подрезал. — Отвечаешь, говоришь?
— Сука буду.
Длинноголовый облизнул языком губы, подсучил рукава грязной рубахи, готовясь к ответственному кону. Чувствовалось, что он волновался, но был доволен: удалось выклянчить еще партию. В случае если проиграется, уйдет из ночлежки воровать, если же ничего не сопрет* не вернется обратно. Москва посмотрел на него пристальным, немигающим взглядом, и в его черных глазах промелькнуло что-то непонятное. Охнарь так и не разобрал: усмешка это была или издевка? Легким, привычным движением Москва вынул из пристегнутых к поясу ножен финский нож и коротким, сильным ударом воткнул его в топчан между, собой и партнером. Тут же кинул на кон пиджак длинноголового, всю кучу выигранных кредиток, серебра, выгреб из карманов свои деньги, бросил сверху.
— Ставлю всё.
— Всё-о? — слегка опешил длинноголовый, начиная что-то подозревать. Обитатели палаты насторожились. Гром поднял голову от книги.
— Вот и еще прибавлю, — сказал Москва, снимая наручные часы. — Выиграешь — забирай. А твоя ставка — жизнь. Проиграешь и не отдашь долг, получишь вот этой финкой в любое время и в любой точке Советской России. Если сорвешь кон, я свою жизнь в отыгрыш поставлю. Идет? Мечу банчок.
Впервые в жизни Охнарь увидел, как у человека мгновенно выступил пот, а именно такой крупный, частый пот вдруг осыпал лоб парня с высоко подстриженными висками. Лицо его словно похудело, вытянулось. На топчан легла брошенная Москвой карта.
— Ну? Делаем игру.
Рука длинноголового дрогнула и отдернулась. Он пошевелил толстыми губами и ничего не сказал, точно губы его онемели. Сразу исчезла и навязчивость его и развязность.
— Что же ты, Храп?
— Не, — просипел наконец длинноголовый.
Вокруг топчана с игроками незаметно собрались обитатели палаты. Но после слов Храпа все стали расходиться по своим местам. Кто-то умышленно громко заговорил, кто-то ненатурально весело засмеялся. Пашка Москва рассчитанно-спокойным движением засунул финку в ножны, неторопливо застегнул ремень часов на узком запястье. Продолговатое лицо его обрело прежний смуглый цвет. Он полуприкрыл веками холодный огонек в глазах, нервный живчик бился у рта, хранившего замкнутое и чуть надменное выражение.
И внезапно от окна раздался холодный, насмешливый голос:
— Только это у нас, блатняков, и есть: на страх брать. Сразу ходить с козырного туза, ставить жизнь. Вот и получается, что житуха наша ломаной копейки не стоит.
Все повернулись к Грому. Он уже сидел на топчане, отложив книжку, и в голосе его слышалась злая, сдерживаемая горечь. У Москвы вдруг бешено затряслись губы.
— Еще не комсомолец, Ларион, а уже агитируешь? Как мне поступать — ни у кого не спрошу. Понятно, нет? Трусом не был.
— Знаю. Голову заложишь — не моргнешь. Но знаешь, какая это храбрость? Самоубийцы! Отчаяние это, а не храбрость. А все потому, что не понимаешь жизни, боишься ее. Раньше у воров была причина людьми себя считать. «Богачи из народа кровь сосут, а мы у них кошельки трясем». А теперь? Любому ход. Поступай на завод — директором можешь дослужиться. Иди в институт — чем черт не шутит, глядишь, наркомом назначат. Так кого же обворовывать? Работяг? Сам видишь: советская власть не боится амнистировать. Так неужто оставаться подлецом из подлецов? Не сразу я до этих мыслей допер, долго ходил вокруг да около. А теперь порешил: отрезаю свой грязный хвост. И тебе советую.
Москва вдруг криво, искусственно зевнул, показывая, что ему надоел этот никчемный разговор.
— Просто ты, Гром, ослеп.
«Вот какие бывают воры», — подумал Охнарь. Он смотрел на Пашку и со страхом и с любопытством. «Гад с холодной кровью. Такой укусит и уползет: ничего в нем не дрогнет».
Открылась дверь, в палату вошел новый ночлежник.
— Обед раздают, — сказал он. — Пошли, что ль, горячего пошамаем, братва?
— Мы же детки, воспитанники, — загоготал угрястый, проигравший пиджак.
Закрыв книжку, Гром встал, молча взял из-под изголовья хорошую суконную куртку с барашковым воротником, не спеша оделся. Москва проводил его острым, ненавидящим взглядом, сплюнул, далеко цвиркнув слюной сквозь зубы.
— А ты, Павлик? — спросил вора вновь пришедший ночлежник.
— Не охота.
Москва отвернулся: видно, ему хотелось остаться одному. Все потянулись в столовую.
Из палаты Охнарь вышел вместе с другими урками.
— Небось Москва ночлежную шамовку и в рот не берет, — поделился Ленька своим предположением с Червончиком. — Вон сколько монеты выиграл, может колбасы купить, а захочет — и водки.
— Всяко бывает, — вяло отозвался Червончик. — Когда и сухарю рад. Просто свидание у него с марухой. Помнишь Ирку, ту, в коридоре? В записке ему назначила. Сейчас он выйдет, а я пока на дворе у столовой ее посторожу.
XXIII
После обеда Леньку позвал в общую палату Колька Пижухин. Его корешу недавно удалось сбежать из ночлежки в город. Полтора дня он «боговал на воле» и так перемерз, что простудился и добровольно вернулся назад. Из своей экскурсии он принес две совершенно новенькие, еще не распечатанные колоды атласных карт: украл в магазине.
— Научи нас в «буру», — предложил Колька Охнарю.
Друзья пригласили Охнаря потому, что о нем в кругу ночлежников уже шла слава как о «деловом». Он рассказал Кольке Пижухину о своей связи с киевскими ворами в чайной «Уют», о том, как якобы судился за «хапок» лаковой сумочки у тетки и сбежал из-под стражи. А Колька поведал об этом другим корешам, и на Леньку стали смотреть с опаской и уважением.
Огольцы уселись на полу, стали играть в карты.
С улицы в окно заглянули ранние зимние сумерки, под голым потолком накалились докрасна металлические волоски лампочки, она вспыхнула, раза два мигнула и загорелась неровным вздрагивающим светом.
Здание уже приобрело жилой вид, соответствующий новым поселенцам: пол был заплеван, зашаркан грязными подметками, стены исчерчены похабными рисунками, надписями, одно окно зияло выбитым стеклом, и сквозь него тянул ледяной ветер, залетали мокрые снежинки.
В ночлежке наступил обычный вечер. Гул от выкриков, шум, хохот стояли в обеих палатах почти круглые сутки. Недалеко от входа на полу сидел дурачок Маруся — нечесаный, вшивый парень лет пятнадцати, с широким задом, одетый в лохмотья. Лицо у него было почти без лба, рябое от грязи, припухшее, рот вечно полуоткрыт, с нижней лиловой губы свисала длинная слюна, бессмысленно ворочались белки глаз. В руках Маруся держал драную шапку, дном книзу. К нему подходили ребята, клали куски хлеба, вываливали из газетных пакетов вареную гречневую кашу, захваченную из столовой; шутники бросали щепочки, комья соли, клопов. Бессмысленно и добродушно поводя на всех глазами, Маруся пригоршней брал из шапки подаяния, клал в рот, жевал.
Маруся, спой «Блатная моя». Закурить дам, — просил кто-нибудь.
И дурачок начинал дрожащим, козлиным голосом: