служит основой и опорой веры в своеобразный смысл России, могущий быть в известной мере осознанным и логически («разум территории»). Уже в 20-м году, в проникновенной статье своей «Крушение гуманизма», разительно совпавшей в некоторых интуициях с вещей книгой Шпенглера, недаром пишет Блок: «У нас нет исторических воспоминаний, но велика память стихийная; нашим пространствам еще суждено сыграть великую роль. Мы слушали пока не Петрарку и Гуттена, а ветер, носившийся по нашей равнине; музыкальные звуки нашей жестокой природы всегда звенели в ушах у Гоголя, у Толстого, у Достоевского».

Русская природа — первый документ России, первое откровение ее лика. Красноречив и русский быт, выходящий из природы и уходящий в нее, органически с нею слитый. Любо поэту слушать голос Руси пьяной, отдыхать под крышей кабака, в «далях необъятных» обрести приют. Любо вникать в разговор гусиных стай, взором пристальным следить за журавлиным летом, внимать шелестам в овсе. Отрадно в тайне дремотной прозревать родные образы — одежду родной страны, все эти реки, болота и дебри —

Под заревом горящих сел,
Где разноликие народы
Из края в край, из дола в дол
Ведут ночные хороводы.
Где ведуны с ворожеями
Чаруют злаки на полях
И ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах.
Где все пути и все распутья
Живой клюкой измождены,
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины…[281]

Но радостно вместить в себя вместе с шумом песни и дикой метелицы — и сельскую темную церковь, и монастырский крест — «да и что за жизнь без клобука?» — и дыхание ладана синего и росного — «глас молитвенный, звон колокольный, за крестами — кресты и кресты»…

За море Черное, за море Белое
В черные ночи и белые дни
Долго глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни —[282]

любовью широкой, как море, объемлет поэт и тихую Россию молитв, крестов, восковых церковных огней -

Сквозь земные поклоны да свечи
Ектеньи, ектеньи, ектеньи…[283]

Но — что это? Вдруг новые ноты слышны в русской симфонии: — Степь, да ветер, да ветер, — и вдруг многоярусный корпус завода, города из рабочих лачуг… Уж не вьются там по ветру чубы, не пестреют в степях бунчуки, — там чернеют фабричные трубы, там заводские стонут гудки…

Казалось бы, глубоким диссонансом должны были отозваться эти «американские» мотивы в душе поэта-романтика, даже и в падениях, и в горьких отступничествах своих сохранявшего память о голубом «цветке нездешних стран», по собственному признанию не утратившего «прежний свет» ни в страстной буре, ни в долгой скуке. Казалось бы, должны его испугать, оттолкнуть стоны заводских гудков и копоть фабричных труб. — Но, нет, — верный себе, упоенный Русью, певец осеннего ветра журавлей, болот и крестов приемлет и новые звуки, ибо претворяет в себе все черты дорогого лица. В новой одежде, в рождающемся шуме фабрик и шахт чует он все ту же, несравненную свою Возлюбленную, прекрасную всегда и во всем:

На пустынном просторе, на диком
Ты все та, что была, и не та,
Новым ты обернулась мне ликом
И другая волнует мечта.
Черный уголь — подземный мессия,
Черный уголь — здесь царь и жених
Но не страшен, невеста, Россия,
Голос каменных песен твоих![284]

И непосредственно рядом с тютчевскими струнами, рядом с мотивами из Достоевского, не заглушая и не перебивая их, вдруг звучат у Блока фабричные трубы, закопченные дымом:

Уголь стонет и соль забелелась,
И железная воет руда…
То над степью пустой загорелась
Мне Америки новой звезда![285]

Это — она, это — Россия, и этого достаточно. Сердце поэта ей не изменит, не смутится, каким бы ликом она ни обернулась, какому бы чародею ни отдала разбойную свою красу. Сердце поэта ее поймет и оценит, угадает единую правду ее скитаний и метаморфоз. Она всегда прекрасна, всегда необычайна — грезящая ли в электрическом сне наяву, почивающая ли в тайне, буйствующая или молящаяся, работающая или хмельная…

Вслед за Достоевским, вскрывшим «две бездны» русской души, вслед за Вл. Соловьевым, учившим о «темном корне» лучших плодов бытия, Блоку доступны, внутренно близки все противоречия, заложенные Богом в душу России. Прикованный к ней, сам чувствующий ее в своей собственной душе, он влюблен во все изгибы ее духовного существа, во все изломы ее природы. За ними вдохновенной интуицией провидит он какую-то благую основу, какую-то великую правду: счастливый дар любви, этого мудрого, высшего знания, совлекающего внешние покровы, обличающего душу живу. Это именно любовь, и только она говорит устами поэта, созерцающего смутные движения, сумбурные причуды, иррациональные порывы и срывы русской души:

Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне![286]

Блоку суждено было жить в «испепеляющие годы», когда родина подошла к заповедному какому-то рубежу, когда музыка ее души превратилась в сплошной, потрясающий «гул набата», многих оглушивший, испугавший, духовно опустошивший. «Мы — дети страшных лет России», «от дней войны, от дней свободы — кровавый отсвет в лицах есть», и «роковая пустота» готова пронизать собою сердца, еще недавно восторженные…

Но — поэт верен себе. Слух его и в рокоте громов ловит знакомый мотив, лик родины близок и ясен ему по-прежнему. Знает, слышит он, что и в страданиях своих, даже в безумии своем Россия остается собой, — больше того, в дерзании безмерном и страшном осуществляет некую от века ей положенную, вдохновенную миссию.

Он чувствовал величие старой России — мистически близок ему был царственно-чугунный гигант, «веселый царь», бредящий над Невой на змее, — постиг глубинный смысл и новой. И в той, и в другой он видел в конце концов одно — все те же раскосые, жадные очи, а за ними, как-то странно преображающий, смиряющий их, все же Образ в белом венчике…

Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней…[287]