Необходимо не только познавать подвижную механику средств и целей. Нужно держать перед собой отчет и в самой иерархии целей, в «таблице ценностей». Нужно усвоить, что цели и ценности имеют свою лестницу, упирающуюся в небо, но установленную на земле. Плох тот, кто топчется на месте или тянет вниз. Но не многим лучше и тот, кто тщится шагнуть разом через несколько ступеней и бесславно срывается в пропасть…
Такого нечего жалеть, потому что он сам виноват. И в его сальто-мортале нет ничего ни нравственно, ни эстетически привлекательного. Восторгаться горьковскими «соколами», историческим Геростратом, ибсеновским Брандом — признак не только нравственной аберрации, но и не слишком высокого вкуса. Нравственность есть действенность и конкретность. Красота есть воплощение Смысла. Порочен пустопорожний моральный взлет. Безобразен срыв нерасчетливого порыва.
И сурова мудрая реакция жизни, запечатленная словом величайшего из великих оппортунистов мировой истории[182]:
— Vae victus!
Однако, с другой стороны, оппортунизм не должен быть мелкотравчатым крохоборчеством, политикой сегодняшнего дня, текущей минуты. Он не исключает, а, напротив, предполагает большие анализы, широкие интуиции, непрерывную активность. Нерасчетливо увлекаться текущей минутой: ибо слишком ущербна реальность минуты. Крохоборчество есть такое же игнорирование и нарушение иерархии целей, как брандовский максимализм. Цели должны быть достижимыми; из этого не следует, что они не могут быть великими. Нужно идти по линии наименьшего, а не наибольшего сопротивления; но нужно идти вперед и вверх, а не назад и вниз. Оппортунизм — это не вялое сердце и не мелкая душа; это — ясная голова. И он требует, чтобы большие анализы были реальны, широкие интуиции конкретны, а непрерывная активность осмысленна, содержательна, плодотворна.
Несравненным и классическим теоретиком той системы идей, что ныне зовется оппортунизмом, недаром считается Маккиавелли. Источник его учения — глубочайшее знание человеческого сердца. Веками клеветали на него людские пороки — глупость, зависть, тщеславие, лицемерие: вероятно, оттого, что он их гениально распознал и учил, взнуздав их, пользоваться ими. Веками чернили «маккиавеллизм»; — гений Маккиавелли не стал от того ни менее ярок, ни менее предметен, ни менее актуален в своей положительной и творческой направленности. «Понимать историю, — справедливо утверждает Шпенглер, — значит быть знатоком человеческого сердца в высшем смысле слова».
«Люди живут не так, как должны бы жить. Между действительностью и мечтой громадная разница. Кто пренебрегает знанием действительности, тот идет к гибели, а не к спасению». — Вот бессмертное поучение политического реализма. Вся система политики великого флорентийца построена на этой предпосылке. Именно поэтому-то «государь, сохраняющий свою власть, обязан уметь не быть добродетельным». Именно поэтому он должен сочетать в себе «свойства льва и лисицы». Именно поэтому «счастье государя зависит от степени согласия его поступков с требованиями времени». Требования времени, «разум эпохи» — вот общий критерий политического действия. «Дела рук человеческих постоянно в движении». Но каждая эпоха имеет свой логос. Удел теоретиков — его открывать. Удел политиков — его облекать в плоть и кровь истории. Маккиавелли был одновременно и теоретиком, и практиком политики. И, конечно, весь безбрежный релятивизм средств ни на минуту не заслонял в его гениальном, ясновидящем сознании прочного достоинства руководящей задачи его времени, разума нарождающейся эпохи: великая родина, великая нация, великое государство. Отсюда и формула его: «защищать отечество всегда хорошо, как бы его ни защищать, — бесчестьем или славою».
Оппортунизм не отрицает ни решительности, ни твердости, ни смелости. Он требует только, чтобы эти качества применялись к месту и ко времени, во имя реальных целей и в качестве эффективных средств. Гамбетта недаром в тяжкие дни национальной обороны своей огненной энергией стяжал себе кличку — «fou fouieux» (безумец из безумцев — фр.). Маккиавелли, со своей стороны, подчеркивал, что осторожность не должна быть целью в себе: «человек осторожный, не умеющий сделаться отважным, когда это необходимо (курсив мой Н.У.), сам становится причиной своей гибели».
Нет незыблемых «целей в себе» в изогнутом, условном и сложном лабиринте истории. Есть лишь этапы, станции, перепутья. Вот монархия, вот республика, вот сверхнациональная империя, вот национальная держава. Вот «эпоха субъекта», сменяемая «эпохой объективности» (Гегель). Вот насильственная теократия, вот просвещенный абсолютизм, вот правовое государство. А вот уж и «кризис демократии», призрак возрождающегося цезаризма («горе побежденным!») — и новые перспективы, усложненные, диалектичные: тут — национальные движения, неудержимое и бурное самоопределение народов, там — их мировое, интернациональное объединение… И вьется, уходит в бескрайнюю даль живописная, чудесная дорога… Да, живописная, чудесная… но вместе с тем какая страшная, взлохмаченная, кровавая!..
Нужно понять и полюбить ее такою. Нужно найти в себе умственные и нравственные силы осознать, осмыслить и приять ее в ее подлинном, реальном и конкретном бесконечном становлении, постоянно и твердо помня, что
Февральская революция[183]
(К восьмилетнему юбилею)
«Что мы сейчас видим в революции, ничего не говорит о
далеком расчете и замысле, с каким дух вызвал ее в жизнь».
(Гершензон. «Переписка из двух углов»).
Когда вспоминаешь теперь эти нелепые, взлохмаченные, наивные дни, — ощущается в душе осадок досады и грусти одновременно. Весенняя улыбка, весенняя распутица… и весеннее головокружение…
Да, все мы, даже самые трезвые, были хоть на миг, хоть на пару дней опьянены этим хмельным напитком весенней революции. На фоне Распутина, Штюрмера, Протопопова — яркими и волнующими казались первые часы свободы, насыщенными и жуткими — часы недолгой борьбы.
— Опять телефон с Петербургом не работает… Подавят или нет?.. И что — дальше?..
Стоишь, бывало, у редакционного телефона, у аппарата междугороднего сообщения, — ждешь…
— Дума во главе восстания… Восставшие гвардейские полки у Таврического Дворца!..
Эти фразы, теперь столь истрепанные, запыленные, просто скучные, — тогда возбуждали, мучили, жгли…
Слишком все это было необычайно. Россия явственно вступала в какую-то новую историческую полосу. Сразу разлилась весенним половодьем народная стихия, прорвав плотины исторической государственности, подгнившие, износившиеся. И словно сбылось загадочное пророчество, вернее, заклинание поэта:
Государство русское растворилось в народной стихии, умерло… и многим казалось, что навсегда. Многие маловеры смутились, смущены доселе.
Но недаром сказано:
— Да не смущается сердце ваше…
Видно, нужно было России исчезнуть, уйти в пространство, чтобы опять из пространства восстать.
Помню, в разгар разрухи, когда слепая стихия сокрушала все рубежи, когда символом России казался безглазый поезд, облепленный серой, ужасной массой человеческой саранчи, — думалось мучительно, непрерывно:
— Нет, но кто же, какая сила их образумит, обуздает, возьмет в руки, введет в берега?.. И как это сделать?..