Итак, всякий национализм, если он серьезен, должен быть прежде всего «топографическим». Для государственного деятеля, в отличие от военного стратега, «потеря территорий» есть всегда «потеря живой силы», отмирание «части души». И утешаться легкомысленным «не беда, вернем!», да еще при современном мировом положении, когда каждый потерянный клочок способен моментально завести себе новую «ориентацию» (Эстония и Финляндия на Германию и Швецию, Грузия на Англию, Польша на Францию, Украина на Австрию или Польшу и т. д.), можно лишь при наличии большой доли того бесшабашного «ура-национализма», который уже успел принести нам столь много тяжких разочарований и глубокого вреда.

И поэтому я считаю, что власть, ныне как будто завершающая объединение России в ее великодержавных пределах, какова бы она не была, заслуживает в этом своем деле решительной поддержки и сочувствия всех сознательных русских патриотов.

Когда два с половиной года тому назад на заседании брестской конференции германский министр Кюльман с тонкой усмешкой упоминал о «могущественной русской республике», — слышать это нам было больно и тяжко.

Когда же теперь в палате общин Ллойд-Джордж с растерянной миной говорит о «великой советской империи», право, слушаешь эти слова с чувством радостного душевного облегчения и даже не без ощущения национальной гордости…

2.

Но тут является второе возражение, развивающее и углубляющее первое. — Пусть большевики восстановят тело России, но они убивают ее душу. Отрицая самую идею национализма, они прививают стране пагубные учения интернационала, вульгарного материализма и т. п. Подрывая основы русской культуры, они уничтожают смысл существования страны: «мы ненавидим большевистскую власть потому, что она подменила Россию, денационализировала ее, гасит в ней последние искры национального гения» («Свет», 342).

Это возражение было бы основательным, если бы оно не исходило из предвзятого понятия о «национальном гении», как о чем-то уже раз навсегда определенном, установленном и завершенном — будто содержание национальной души есть какая-то «вещь», которую можно вымерить и вывесить.

Между тем на самом деле это совсем не так. Лишь у мертвых народов, уже осуществивших сполна свою земную миссию, вложенные в них «идеи» застыли в прозрачных, «кристальных» формах. Но душа живого народа — не свершившийся факт, а непрерывно и творчески осуществляемая возможность, ключом бьющий поток непрестанно обновляемого, диалектически развивающего себя духовного содержания[82].

А раз так, то никогда не следует объявлять «ненациональною» новую власть страны за то, что ее идеология круто расходится с привычной идеологией старой власти и нашей собственной идеологией. Новое время выдвигает новые стороны национального лика страны, и недаром историки потом обычно устанавливают, что, несмотря на кажущуюся для современников резкую новизну и «ненациональность» нового, оно корнями своими глубоко уходит в старое и тесно связано с ним. Это уже давно доказано по отношению к великой французской революции (ср. хотя бы книгу Сорэля). Это же блестяще доказал В.О. Ключевский относительно петровского переворота.

Я должен сам категорически признать, что считаю официальную «философию» большевизма глубоко ложной и, так сказать, «еретической». Экономический материализм, как и всякий другой, есть, по моему мнению, философия весьма невысокой марки, внутренно бедная и в сфере чистой мысли опровергающая сама себя. Равным образом, в конечном счете ложна и фальшива та религия человечества («гуманизм») и земного рая, которая питает собою символ веры политических руководителей нашей революции.

Но, во-первых, я знаю, что эти в целом своем ложные догмы своим конкретным воплощением нередко несут собою осуществление некоторых частичных истин, им не чуждых (по слову Вл. Соловьева, что всякое заблуждение всегда содержит в себе крупицу истины). Во-вторых, я не могу не видеть, что эти догмы представляют собой крайнее выявление одной из сильнейших струй русской культуры (Белинский и Писарев такие же русские, как и Достоевский, равно как «интернационал» есть, несомненно, искреннее отражение «всечеловечества»). И, наконец, в-третьих, я прекрасно вижу также, что процесс революции в его полноте значительно более широк и глубок, нежели его «канонизированная» идеология, и вмещает в себя многие другие струи русской культуры, вплоть до соловьевских.

Помимо того, исторический материализм почти столь же типичен для ортодоксального большевизма, сколь для многих его политических врагов. Чтобы не ходить далеко (напр., в Париж и Лондон), напомню, что даже здешний тишайший «Русский Голос» нередко печатает статейки, из которых, по чьему-то справедливому замечанию, «так и прет» эта наукообразная теория. А следовательно, и борьба против последней не может отождествляться с борьбой против русской революции.

Таким образом, если мы перенесем проблему из чисто политической плоскости в культурно-историческую, то неизбежно придем к заключению, что революция наша не «гасит» русского национального гения, а лишь с преувеличенной, болезненной яркостью, как всякая революция, выдвигает на первый план его отдельные черты, возводя их в «перл создания». Национальный гений от этого не только не гасится, но, напротив, оплодотворяется, приобретая новый духовный опыт на пути своего самосознания.

И если содержание ныне преобладающего мотива национальной культуры представляется нам далеко не лучшим произведением русского духа, то наша задача — не в безнадежном брюзжании о мнимой «ненациональности» звучащей струны, а в оживлении других струн русской лиры. Русская культура должна обновиться изнутри. Мне кажется, что революция более всего способствует этому перерождению, и я глубоко верю, что гениально оживив традиции Белинского, она заставит Россию с потрясающей силой пережить и правду Тютчева, Достоевского, Соловьева…

Но, ждя этого — и здесь мы снова возвращаемся к «политике» — Россия должна остаться великой державой, великим государством. Иначе и нынешний духовный ее кризис был бы ей непосилен.

И так как власть революции — и теперь только она одна — способна восстановить русское великодержавие, международный престиж России, — наш долг во имя русской культуры признать ее политический авторитет.

Врангель[83]

«Помните все, кто не может мириться с большевиками, что в Крыму есть Врангель, который вас ждет, у которого найдется вам место». — Так пишет в одном из своих приказов ген. Врангель.

Еще держится этот уголок, ныне единственный во всей России, где кучка «верных» продолжает с мужественным отчаянием гибнуть за то, что она считает национальным делом. Неудачи не смутили ее, она, как старая гвардия при Ватерлоо, умирает, но не сдается.

Если расценивать эту картину с точки зрения эстетической, нельзя ею не любоваться. Они воистину прекрасны, эти благородные патриоты, умеющие умирать.

Но для родины, которую они так беззаветно чтут, было бы лучше, если б они также умели жить. Они нужны ей ныне не для того, чтобы новыми каплями крови украсить ее терновый венец, — она требует от них жизни, хотя, может быть, и тяжелой, — а не смерти. Ведь она уже воскресает, а они все еще видят ее только идущей на Голгофу…

Есть нечто глубоко трагичное в своеобразной ослепленности этих людей, в односторонней направленности их чувств и их ума. Морально и политически осудив большевистскую власть, они уже раз навсегда решили, что она должна быть уничтожена мечом. И этот чисто конкретный вывод они превратили в своего рода кантовский «категорический императив», повелевающий безусловно и непререкаемо, долженствующий осуществляться независимо от чего бы то ни было, «хотя бы он и никогда не осуществился», — по «принципу ты можешь, ибо ты должен»..