Но великий грех — смешение категорий чистой этики с практическими правилами конкретной политической жизни, целиком обусловленной, относительной, текучей. В сфере путей политической практики никогда ни в чем нельзя «зарекаться», ибо в них нет ничего непререкаемого. Сегодняшний враг здесь может стать завтра другом, нынешний друг — врагом (ср., например, историю международных отношений, а в области внутренней политики — хотя бы историю «блокировок» политических партий). Сегодня следует пользоваться одним методом для сокрушения врага внешнего или внутреннего, завтра другим и т. д. Для патриота неподвижен лишь принцип служения родине, — все средства его воплощения целиком диктуются обстоятельствами. Говоря языком философским, в практической политике мы всегда имеем дело с «техническими правилами», а не «этическими нормами».
И если недопустимо придавать верховному этическому принципу условный, релятивный характер, то равным образом и подчиненные, технические предписания политики глубоко ошибочно и в моральном отношении предосудительно превращать в абсолютные, непререкаемые.
Романтизм в политике есть великое заблуждение, вредное для цели, которую она должна осуществлять, — вредное для блага родины. Романтизм для политики есть такая же ересь, как релятивизм для логики или этики. Политический романтизм, при всем его внешнем благообразии импонирующем малодушным и пленяющем легковерных, на практике превращается в дурную, безнравственную политику, упрямое доктринерство, напрасные жертвы… Он опровергает самого себя, подрывает собственную основу.
Нравственная политика есть реальная политика. Идеализм цели, реализм средств — вот высший догмат государственного искусства. И другой, подобный ему вытекающий из него: — единство конечной цели, многообразие конкретных средств.
Бороться. Бороться мечем, хотя бы картонным. Бороться во что бы то ни стало до последней капли крови. «Если бы я остался единственным, я и то не положил бы меча перед большевиками» — говорил мне недавно один офицер, проделавший всю гражданскую войну. «Лучше смерть, чем большевики». — Мне кажется, что именно таково же настроение врангелевцев, по крайней мере, лучших из них:
Тут только психология, и ни грана логики. Тут только индивидуально-этические переживания и ни грана политики. Можно, если хотите, любоваться цельностью психологического облика этих людей, но ужас охватывает при мысли об их судьбе. Когда же вспомнишь, что они стремятся стать все-таки жизненным фактором, что они не только соблазняют, но и насильственно увлекают малых сих, превращая их в орудие своих безнадежных мечтаний, что они ведут на бесполезную смерть не только себя, но и других, — хочется их остановить, убедить, образумить, доказать существенную безнравственность их пустоцветного морального подъема. Но… но «где говорит душа, там уж молчат доказательства». Они одержимы, эти русские интеллигенты, как в свое время были одержимы их родные братья, такие же «смертники», как ныне они, только «красные», а не «белые»: — воистину, «в этом безумии есть система»…
Революция подлинно революционизировала Россию. Теперь даже такие глубоко «эволюционистские» группы, как кадетская партия или осколки былого октябризма, словно не мыслят себе политики вне чисто революционных методов борьбы. Отброшены куда-то далеко старые схемы и концепции, и академичный кадет под ручку с чиновным октябристом послушно подпевают революционным руладам Бурцева, чувствующего себя в море этих батальных звуков, как старая рыба в воде…
А между тем кадетским идеологам не мешало бы все-таки вспомнить старые схемы и концепции. Право же, многие из них не так уж устарели. И особенно тот мудрый дух «государственной лояльности» и эволюционизма, который по справедливости был фундаментом этой партии, ныне крайне нуждался бы в некоторой реставрации…
Бойтесь, бойтесь романтизма в политике. Его блуждающие огни заводят лишь в болото…
Вряд ли не приходится признать, что в сфере своего конкретного воплощения эти романтические порывы являют у нас ныне зрелище, в высокой мере достойное сожаления.
В самом деле. Насколько можно судить отсюда, есть что-то внутренно порочное, что-то противоречивое в самом облике врангелевского движения, нечто такое, что с самого начала почти заставляет видеть в нем черты обреченности.
Оно выбрасывает знамя гражданской войны и одновременно лозунг «широкого демократизма». По рецептам благонамеренных эсеров оно хочет править четыреххвосткой, и монолитную фигуру Ленина сокрушить ветерком «четырех свобод». Увы, ведь у нас уже был на этот счет почтенный опыт самарского комуча[85] и уфимской директории.
Дело в том, что если демократизм крымского правительства серьезен и искренен, оно придет неизбежно к отказу от гражданской войны. Если же оно захочет упорствовать, ему придется либо капитулировать перед красной армией и собственной демократией, либо повторить 18 ноября и… пойти по пути Колчака и Деникина, только что осужденному историей.
«Не случайно, — довелось мне писать в прошлом году в одной из наиболее «одиозных» иркутских моих статей, — не случайно пришли мы в процессе гражданской борьбы к диктатуре. Не случайно осуществлена она и на юге, и на востоке России, причем на юге в форме более чистой, чем на востоке. Не случайно в центре России уже более двух лет держится власть, порвавшая со всеми притязаниями формального демократизма и представляющая собою любопытнейшее в истории явление законченной диктатуры единой партии».
Я вполне поддерживаю этот тезис и сейчас. Да, гражданская война есть мать диктатуры, и, признав одну, вы принуждаетесь принять другую. Четыреххвосткою не прогнать на внутренние фронты людей убивать своих соотечественников, как не создать и той исключительной волевой напряженности, которая необходима для власти гражданской войны.
И если ген. Врангель может еще щегольнуть своим демократизмом в Крыму, поскольку его «народ» состоит из кадров испытанных, заматерелых беженцев, то стоит ему только выйти из своей «конуры» на российские просторы, как демократическая мантия его государственности поблекнет, съежится и распадется в прах. Она, по-видимому, и так довольно эфемерна, эта мантия, и недаром в Париже уже появляются упрямые мальчики, утверждающие, что крымский король насчет демократизма гол…
Что же касается «демократической программы» («Учредит. Собрание», «наделение крестьян землей» и проч.), то ведь и адм. Колчак широко «развертывал» таковую. Добрых желаний в Омске и Екатеринодаре было, право же, не меньше, чем теперь в Севастополе. Дело не в программе власти, а в ее конкретной основе, «реальном базисе». А конкретная основа Врангеля мало чем отличается от деникинской и не может отличаться от нее, независимо от чьего бы то ни было желания — в силу объективного положения вещей. Те же привычки, те же люди.
Второй «козырь» крымского правительства, долженствующий выгодно отличить его от прошлогодней власти Деникина, это — необычайная терпимость его ко всем мелким народцам, которым оно, как Бог нашим прародителям, настойчиво рекомендует «плодиться и размножаться».
Но эта тактика, с одной стороны, лишает его симпатий многих русских националистов, не разделяющих «федералистских» точек зрения на будущее России и оптимизма касательно грядущего автоматического воссоединения с ней ее отпавших окраин. С другой стороны, она мало импонирует последним, политика которых предусмотрительно предпочитает ориентироваться не на крымскую конуру, а на европейские центры. А тот факт, что врангелевские декларации всевозможных «самоопределений» подписываются его министром иностранных дел Петром Бернгардовичем Струве, уже окончательно подрывает всякую авторитетность подобных документов. Столп идеологии русского великодержавия, верный рыцарь Великой России, «новый Катков», как его, бывало, с озлоблением звали самостийники всех сортов, — и вдруг этот ультра-вильсоновский благовест, рассылающий воздушные поцелуи каждому звену наброшенной на Россию живой цепи… Опасная игра, едва ли стоящая свеч. Белыми нитками шито лукавство, рискующее печальным финалом.