И это самоопределение началось.

2

Знаменитая «деморализация» фронта и всей страны в конце 17 года была не чем иным, как первым актом «народного самоопределения» в революции. «Пусть будет так, как хочет народ», — упорно твердило правительство Керенского. И дождалось ответа… в октябре.

Народ, несомненно, хотел «мира, хлеба и свободы». И, превратившись в «кузнеца своего счастья», стал их добывать, как умел: бросал фронт, «грабил награбленное», жег и громил поместья, предавался разгулу и праздности. Тут-то вот и произошла своеобразная встреча народных масс с наиболее бесстрашными, активными и «верными себе» элементами русской интеллигенции, — и «марксова борода» вдруг причудливо сочеталась не только с бакунинским сердцем, но и с мужичьим зипуном…

«Разбить государственный аппарат», «сломать машину государственного принуждения» (Ленин, «Государство и революция») — эта задача ставилась сознанием «революционного авангарда» интеллигенции и охотно осуществлялась стихийным порывом почуявших волю и утративших чувство родины широких народных масс. Прав Уэльс, утверждая, что в октябре 17 года большевики захватили власть уже «не над государством, а над тонущим кораблем». За восемь месяцев смуты страна в корне разрушила государство и представляла собой сплошное анархическое море бурлящих народных инстинктов, стремлений, переживаний. Но эта анархия была глубоко национальна, несмотря на свою смертельную опасность для державы российской, и в ужасном кровавом хаосе зарождались основы нового народного самосознания и новой государственной жизни.

Корабль исторической русской власти, действительно, потонул. Но, что особенно знаменательно и существенно, — вместе с собою старый порядок увлек в бездну не только то дворянское «служилое сословие», которое было его опорой, но и ту «интеллигенцию» (в ее массе), которая стояла по отношению к нему в традиционной и хронической оппозиции. Антитеза, внесенная в русскую историю петровским переворотом, оказалась «снятой» в ее обоих элементах. Петр был одновременно отцом и русской государственной бюрократии, и русской интеллигенции. И вот пришло время, когда не только старую бюрократию, но одновременно и старую интеллигенцию постиг неслыханный погром. Шингарев встретился в петропавловском тюремном коридоре с Щегловитовым, в Виктор Чернов в эмиграции — с Марковым Вторым. В страшной национально-революционной конвульсии погибли оба врага, — и с их исторической смертью кончился и «петербургский период» русской истории.

Рупором революции явились большевики — тоже несомненные русские интеллигенты и, как мы уже видели, наиболее правоверные, наиболее русские и по складу ума, и по темпераменту. Но именно в них и произошел тот решительный органический кризис интеллигенции, который один только был способен вывести ее на широкую творческую дорогу. В большевиках и через большевизм русская интеллигенция преодолевает свое историческое отщепенство от народа и психологическое отщепенство от государства. Преодолевает диалектически, изнутри, силой критики исторического опыта.

Рабоче-крестьянский бунт требовал соответствующей, подходящей к нему «идеологии». Новая пугачевщина искала лозунгов, и нашла их у группы большевиков-интеллигентов, не только не испугавшихся анархии, но «принявших» ее до конца и даже стремившихся ее углубить, дабы потом по-своему руководить ее самоликвидацией. И случилось чудо: в момент народного «пробуждения» исчезла вековая пропасть, нашелся общий язык между народными массами и квинтэссенцией революционно-интеллигентского сознания. Но как только это произошло, — «старая интеллигенция», как таковая, уже фатально оказывалась в стороне от жизни, за бортом истории. Не понимая событий в их подлинном значении, утратив перспективу, она ушла в небытие.

Народ сам, в лице своих активных элементов, становился властью. Как только пало Временное Правительство, немедленно начался знаменитый «саботаж» интеллигенции, психологически неизбежный, но политически ошибочный и исторически обреченный, — и большевики в силу необходимости еще теснее и непосредственнее связали себя с чисто «народными» кругами, оперлись на них. Правда, сначала это был по большей части «сброд», низы деревни и города, но тогда именно эти низы были характерны для конкретного устремления народной воли. Да и вообще говоря — разум истории менее брезглив, нежели индивидуальная человеческая совесть, и часто пользуется самыми непривлекательными руками для самых высоких своих целей… Современники имели удобный повод применить к России тех дней характеристику революционной Франции у Тэна: — «подчиненная революционному правительству страна походила на человеческое существо, которое заставили бы ходить на голове и думать ногами»[203]. Быт эпохи был ужасен и отвратителен. Но правительство бесспорно приблизилось к народу, зажило его соками, стало от него зависимо и ему доступно. Со своей стороны, народ, привыкший безмолвствовать, учился властвовать, сознавать свои интересы и свои возможности. Угнетенным «классом» оказалась интеллигенция старого типа, над которой сбылись вещие слова Гершензона из «Вех»…[204]

По существу своему интернационалистская и коммунистическая идеология большевизма в ее ортодоксальном выражении имела, конечно, весьма мало общего с духовным миром русского народа. Но к народу большевики были обращены не своими марксистскими схемами, а своим бунтарским духом, своим пафосом предельной правды и своими соблазнительными социальными лозунгами. Отсюда та плоть и та кровь, в которые вдруг облекла русская революция концепцию революционного Интернационала. Но отсюда же и несомненно русский стиль московского осуществления этой по замыслу своему отвлеченно интернациональной концепции. По мере развития революции «серая теория» растворялась и преодолевала себя в «зеленом дереве жизни»…

Аппарат власти в стране переходил к людям из народа. Деревенские комитеты бедноты (потом «середняков»), советы депутатов, комиссары из рабочих, крестьян и вездесущих матросов — все это явилось на смену правящего дворянства и «специалистов» из интеллигенции. Ясно припоминается, сколь странное, дикое впечатление производили тогда наши государственные учреждения в столицах… На первое время это экзотическое «народное правление» лишь санкционировало, даже поощряло анархию. Большевизм, восторжествовавший милостью стихии, творил волю сил, обеспечивших ему победу. Доламывался старый государственный механизм, и «новый мир» заявлял о себе прежде всего тем великим «духом разрушения», который уже давно был признан его русским апостолом за «творческий дух»…

3

Но долго так длиться не могло. Анархия, исполнив отрицательную миссию, не давала осуществления народным чаяниям и превращалась неизбежно в войну всех против всех. В горении ненависти народ не находил желанного покоя и в факте своевольной разнузданности ожидаемого жизненного благополучия. «Несчастье в том, что, желая убить богатого, убивают бедного» (Бюзо). Не было ни настоящего мира, ни обеспеченного хлеба, ни действительной свободы. В стране наступало тяжкое, но плодотворное разочарование. Лишенный исторической опеки Государства, народ остро почувствовал необходимость в порядке и твердой власти. Он учился горьким опытом, и на самом себе познавал результаты безначалия и своеволия. И «начальство» зрело в его собственных недрах…

В русской душе рядом с инстинктами анархического бунтарства (отрицательно связанными с повышенным чутьем предельной правды) искони уживалась воля к здоровой государственности большого размаха и калибра. Быть может, тем тверже и действенней была эта воля, что для торжества своего ей приходилось преодолевать не только внешние исторические препятствия, но и неумолчную внутреннюю самокритику. Патриарх Гермоген и нижегородские вожди лишь закалили идею государства, пронеся ее сквозь огонь казачьей вольницы, а Медный Всадник не только попирал своим конем змею старой дореформенной жизни, но и высился над актуальными, неизбывными туманами петербургского периода.