Всякий, кто когда-нибудь занимался переводом или кто думал об этом, знает, что не существует такой вещи, как грамматически правильный и при этом почти буквальный перевод любого интересного текста. Любой хороший перевод является интерпретацией первоначального текста; и я даже пошел бы так далеко, чтобы сказать, что любой хороший перевод нетривиального текста должен быть теоретической реконструкцией.

Таким образом, он может даже содержать какие-то комментарии. Любой хороший перевод должен быть одновременно близким и свободным. Кстати, ошибочно полагать, что при попытке перевести фрагмент чисто теоретического произведения эстетические соображения маловажны. Стоит только вспомнить о теориях вроде теории Ньютона или Эйнштейна, чтобы понять, что перевод, сохраняющий содержание теории, но не передающий ее определенную внутреннюю симметрию, может быть вполне неудачным, — до такой степени, что любой, кому был показан только этот перевод и кто самостояьельно открыл эту симметрию, мог бы с полным правом ощущать, что это он сам сделал первоначальный вклад, что это он сам открыл теорему, даже если эта теорема была интересна, главным образом, по эстетическим основаниям. (Сходным образом, поэтический перевод Ксенофана, Парменида, Эмпедокла или Лукреция при прочих равных условиях предпочтительнее прозаического перевода).[14]

В любом случае, хотя перевод может оказаться плохим из-за того, что он недостаточно точен, совершенно точного перевода трудного текста просто не существует. А если два языка имеют разную структуру, некоторые теории могут быть почти непереводимы (что было прекрасно показано Бенджаменом Ли Уор-фом[15]). Конечно, если языки близкородственны, как, скажем, латинский и греческий, то введение нескольких вновь изобретенных слов может оказаться достаточным для осуществления перевода. Но в других случаях на месте перевода может оказаться подробный комментарий[16].

Если принять во внимание все сказанное, то идея точного языка, или точности в языке, оказывается совершенно несостоятельной. Если бы нам понадобилось вставить термин «Точность» в «Таблицу идей» (см. выше), то она была бы помещена в ее левую часть (потому что лингвистическая точность утверждения на самом деле полностью зависела бы от точности использованных слов); ее аналогом с правой стороны была бы «Очевидность». Однако я не включил эти две идеи, потому что моя таблица построена так, что все идеи с правой стороны имеют ценность; а как точность, так и очевидность являются ложными идеалами. Их невозможно достичь, и потому они опасно обманчивы, если их некритично принимать в качестве путеводных. Стремление к точности аналогично стремлению к очевидности, и обе их не стоит преследовать.

Я не утверждаю, конечно, что увеличение точности, скажем, предсказания или даже формулировки может иногда не быть крайне желательным результатом. Я утверждаю только, что всегда не рекомендуется пытаться увеличивать точность — особенно лингвистическую точность — ради нее самой, так как это обычно ведет к потере ясности, равно как и тратить время на подготовительную работу, которая часто оказывается бесполезной, потому что ее обгонит реальное развитие объекта: никогда не старайтесь быть более точными, чем того требует проблемная ситуация.

Я бы, пожалуй, сформулировал свою позицию следующим образом. Всякий рост ясности сам по себе является интеллектуальной ценностью; рост точности обладает только прагматической ценностью в качестве средства для достижения цели — а цель обычно состоит в повышении проверяемости и открытости для критики, требуемых проблемной ситуацией (которая, например, может требовать, чтобы мы оценили две соперничающие теории, дающие предсказания, различимые только при увеличении точности наших измерений).[17]

Вскоре станет понятно, что эти взгляды сильно отличаются от тех, которых придерживаются многие современные философы науки. Их отношение к точности, как мне кажется, проистекает из тех дней, когда математика и физика считались Точными Науками. На ученых, а также на научно озабоченных философов это оказывало большое впечатление. Они чувствовали почти что своим долгом жить в соответствии или в подражании этой «точности», вероятно, надеясь, что плодотворность вырастет из этой точности как побочный продукт. Но плодотворность — это результат не точности, а способности видеть новые проблемы там, где раньше их никто не видел, и находить новые пути их решения.

Однако я пока отложу мои замечания по истории современной философии до конца этого отступления и снова обращусь к вопросу смысла или значения утверждения или теории. Помня о моем собственном заклинании никогда не ссориться по поводу слов, я вполне готов согласиться (пожав плечами), что могут существовать смыслы слова «смысл», при которых смысл теории полностью зависит от смысла слов, использованных в самом процессе явной формулировки этой теории. (Возможно, в их число входит «смысл» Фреге, хотя многое из того, что он сказал, говорит не в пользу этого.) Я также не отрицаю, что, как правило, мы должны знать слова, чтобы понять теорию (хотя это правило далеко не является всеобщим, о чем говорит нам существование неявных определений). Но то, что делает теорию интересной и значимой, — то, что мы пытаемся понять, если мы хотим понять теорию, — заключается в чем-то другом. Формулируя идею в чисто интуитивном и, быть может, немного сыром виде, это «что-то» состоит в логических взаимоотношениях теории с господствующей проблемной ситуацией, которая и делает ее интересной; в ее взаимоотношениях с предшествующими и соперничающими теориями; в ее способности решать существующие проблемы и ставить новые. Иначе говоря, смысл или значимость теории в такой трактовке зависит от всеобъемлющего контекста, хотя, конечно, значимость этого контекста, в свою очередь, зависит от различных теорий, проблем и проблемных ситуаций, из которых он состоит.

Интересно, что эта, несомненно, смутная (и, как кто-нибудь скажет, «монистическая») идея значимости теории может быть в значительной степени проанализирована и прояснена в чисто логических терминах — с помощью идеи содержания утверждения или теории.

В целом, существуют две интуитивно очень различных, но логически почти тождественных идеи содержания, которые я иногда называл «логическим содержанием» и «информационным содержанием»; специальный случай последнего я также называл «эмпирическим содержанием». Логическое содержание утверждения или теории может быть определено тем, что Тарский называл «классом следствий», то есть классом всех (нетавтологичных) следствий, которые можно вывести из утверждений теории.

Для определения информационного содержания (как я его назвал) нам необходимо рассмотреть интуитивную идею, что утверждения или теории говорят нам тем больше, «чем больше они запрещают» или исключают[18]. Эта интуитивная идея приводит к определению информационного содержания, которое кое-кому показалось абсурдным: информационное содержание теории состоит из множества утверждений, несовместимых с данной теорией[19].

Однако с первого взгляда видно, что элементы этого множества и элементы логического содержания находятся в отношении взаимно однозначного соответствия: каждому элементу из одного множества соответствует элемент из другого, а именно его отрицание.

Отсюда мы видим, что всегда, когда логическая сила, или мощность, или информационный объем теории возрастают или убывают, ее логическое содержание и информационное содержание также возрастают или убывают. Это показывает, что две эти идеи очень сходны между собой: существует взаимно однозначное соответствие между тем, что может быть сказано об одной из них, и тем, что может быть сказано о другой. Таким образом, мое определение информационного содержания оказалось не полностью абсурдным.