— Он только на улице у нас такой бестолковый. А дома все понимает, — объясняла сконфуженно Растрепа.

— Почему? — дивились ребята.

— Уж такая у тятьки сумасшедшая болезнь. На холоде схватывает… затмение мозгов. Никакие лекарства не помогают… В избе обогреется голова, затмение?то и проходит.

— А говорят, он притворяется, твой батька. Спасается от войны.

— Да поди?ка, притворяется! — вспыхивала Катька. — Как зачнет зубы скалить, ну чисто бешеный и есть… того и гляди укусит.

— Дядя Ося выздоровеет. Ему заметно лучше стало, — говорил Шурка, и было приятно, что Растрепа, стрельнув в его сторону зелеными, кошачьими глазами, откликалась:

— Уж так хочется, чтобы выздоровел… Худо с бешеным?то жить.

Слава тебе, его замечают, Шурку! Пусть мельком, походя, и на том спасибо, откликаются хоть одним словечком. Он виноват, — ну и терпи, мучайся, жди прощения. И он мучился, терпел и надеялся. Сегодня словечко да завтра два, дело?то, смотришь, потихоньку вперед идет, не назад, как?нибудь сладится. Сам он поглядывал исподтишка в родную сторону довольно часто, но много говорить не смел, боялся испортить все, как тот раз с проклятыми камешками и Анкой Солиной. Правда, у него в груди, в самом горячем местечке сердца, давно было припрятано для Растрепы такое сокровище, что она, узнав, умерла бы от радости и позабыла, что им надо мириться, просто бы ему в ножки поклонилась от счастья. Но это спрятанное сокровище принадлежало Шурке лишь наполовину. Другой частью распоряжался Петух… Ах, если бы он не противился!

Шурка заговаривал с Яшкой при каждом удобном случае о серебряных крестиках, сухарях и солдатских котомках, но не успевал добраться до самого нужного ему, что всякое дело сподручнее ломить втроем, чем вдвоем, — Петух в последнее время почему?то плохо его слушал, всегда сворачивал разговор на другое. Видать, Петушище догадывался, куда гнет приятель, и не хотел ни с кем делиться сокровищем, продолжая упорно считать, что третий человек тут лишний.

Вспомнив это, Шурка грустно вздохнул. Оглядел большие, изгрызенные мышами, тяжеленные валенки Растрепы с веревочными подошвами, которые она возила на ногах, как лыжи. Покосился на старый, вязанный из вигони материн платок, — Катька замотала им голову, словно Марфа — работница, а длинные, вытянутые концы пропустила себе под мышки, для тепла, и завязала узлом на спине. Из платка торчал красный мокрый нос. Шурке стало еще грустнее.

Пожалуй, Яшка прав. Втроем никак не получается. В таких валенцах и вигоневом платке далеко не убежишь. До станции не дойдешь — сдохнешь от усталости, и мороз прохватит до кишок. А неизвестно, когда дадут им на позиции теплые шинели и ловкие кожаные сапоги с голенищами. Может, совсем не дадут; говорят, солдаты сидят в окопах разутые и раздетые. Не минешь воевать в какой ни есть своей обутке и одевке. Хороша будет разведчица в пудовых валенцах и вигоневом платке! Ворон пугать еще можно, а русского царства — государства не спасти.

«Навязалась Растрепища на мою головушку, пристала, как репей… одни мученья. Вот думай, заботься, а она морду воротит, не смотрит на тебя, будто ее и не касается… Возьму и брошу думать, пропади ты пропадом!» — сердился он, гневался, что план его бежать на войну втроем проваливается не только из?за Яшки, но прежде всего из?за каких?то дурацких валенок и платка.

Он не хотел думать о Катьке, но, как всегда, кто?то упрямо заставлял его это делать. Вон все ребята еще ходят в школу в башмаках, а Катька уже влезла в чужие валенки, потому что башмаков у нее нет, а босиком по холоду много не набегаешь. И материн платок, как его ни завязывай под мышками, мало греет. В чем будет Растрепа ходить в школу, когда навалит снега и березы затрещат от мороза? Придется ей сидеть на печи, не за партой. Эвон как прозябла, вся стала синяя, как юбка с белыми горошинками.

Ему было жалко Растрепу, что у нее непутевый отец, а еще больше жалко себя — у него, Шурки, никакого отца нет, даже бешеного.

Между тем синяя юбка и вигоневый платок с красным, мокрым носом мелькали по школьному двору, в перемену, среди ребят вихрем, всех задирали и от всех увертывались. Изъеденные мышами валенки с веревочной подошвой носили Растрепу, как сапоги — скороходы, почти что по воздуху. Кошачьи глаза ее горели веселым зеленым огнем, таращились на девчонок и мальчишек и только не замечали, не хотели видеть белобрысого мученика, который одиноко замерзал на школьном крыльце. Растрепа затевала игры и драки, смеялась, кричала громче всех, развязала и бросила на землю материн платок — до того ей было жарко — и после уроков первая предложила бежать домой не дорогой и не тропкой, а Гремцом, по льду, как это всегда ребята делали зимой.

— Покатаемся досыта. Страсть лед скользкий, я пробовала… Айда!

— Провалишься… — с сомнением сказал Олег Двухголовый, жалея свои дорогие штиблеты со шнурками. — Тоже выдумала! Нету еще никакого льда.

— А вот и есть! Крепкий! — настаивала Растрепа.

Ребята нерешительно замялись. Шурка призывно мигнул Яшке. Петух мрачно, отрицательно затряс лохмами. У него мамка неделю не вставала с постели, и он торопился домой. А может, он боялся — Шурка сызнова заведет разговор о том, что воевать с немцами и австрияками втроем сподручнее.

— Какой там лед, на Гремце, вода почесть вся за лето высохла, — проворчал Петух и, завистливо пощурясь на ручей, побрел сердито в усадьбу.

— Эх, трусаки! И льду много, и воды хоть отбавляй. Ножки замочить боитесь? Форсуны несчастные, башмачники! — дразнила Катька, решительно поправляя на боку холщовую сумку, притопывая от нетерпения валенками. — Ну, кто за мной?

— Я! — отозвался Шурка, срываясь с места, обгоняя Растрепу.

Все равно зеленый свет успел обласкать его с головы до ног.

— Кишка долговязая, не сметь мой лед трогать! — кричала Катька, а Шурка радостно отвечал:

— Я только попробую.

Он слышал за спиной знакомое порывистое дыхание, стук веревочных подмороженных подошв, потом вся земля сзади разом загудела — каждому из ребят вдруг захотелось первым выскочить на лед. Его обогнали, но счастья от этого прибавилось, потому что кошачья проворная лапка сшибла ему мимоходом шапку.

Он задержался, не торопясь поднял шапку, повесил ее на ухо и спустился к Гремцу последним.

В белых от инея берегах, по крутым местам ручей еще пробирался неслышно в камнях, а в низинах, по омутам, он уже светился темным льдом. Упрямо топорщилась вмерзшая в лед пучками густо — зеленая, в алмазных блестках, зубастая осока. Седые кусты вербы и ольшаника тихо качали редкие серебряные листья и красногрудых снегирей. Каждый прут тонко, стек

лу, в щели, оброненную вечером бабушей Матреной вязальную спицу.

«Проспал школу! — подумал изумленно Шурка. — Что же меня не побудили?»

Не успел подняться, как скрипнула дверь и что?то непонятно — знакомое, холодное и чуть душистое, как бы тающее, добралось до него на печь и защекотало в носу.

— Притворяй сильней, напустил холоду, баловник, — проворчала на кухне бабуша, а мать, осторожно звякая самоварной трубой, привычно ласково, вполголоса спросила:

— Нагулялся?

— Нагулялся… — сипло ответил Ванятка. — В снегу пелевалялся, тли лаза пелекувылнулся.

Шурка живо свесил с печи голову, взглянул на окошко в спальне. За разбитым, склеенным лоскутком коленкора стеклом, тронутым морозной росписью, было белым — бело.

— А! — воскликнул он, прыгая с печи, и, неодетый, сунув ноги в старые валенки, роняя по дороге табуретку, не видя матери, Ванятки и бабуши, кинулся из избы. Его вчерашнего взрослого состояния как будто и не бывало.

Еще в сенях его крепко передернуло и обожгло свежим холодом. Он рванул дверь на улицу.

Снег густо лежал на ступенях крыльца, на луговине перед домом, на крышах ближних изб, амбаров. Все вокруг, успокоясь, белело мягко и торжественно. Переулок точно раздвинулся, и на его широком, тихом, снежно — чистом просторе, там, где угадывалась дорога к колодцу, синели чьи?то ранние глубокие следы. Липа у избы красовалась в причудливо — сквозных узорах, как бы искусно выстриженных из прозрачной бумаги, а темная елка на гумне, возле риги, стояла в белой солдатской папахе, надвинутой по усы. С карниза крыльца свисала занесенная в непогоду веточка, вся обросшая, как гусиное перо, молодым снегом.