Пожимаясь, вдыхая морозно — сахарную свежесть, Шурка смотрел на ветку и различал каждую снежинку. Но ему этого было мало. Он стал на цыпочки, подтянулся и тронул ветку. Она ожила, пошевелилась и, падая, осыпала его светлыми неслышными пушинками. И что?то такое же светлое, неслышное, как снежинка, влетело в его душу.

Торопливо и весело пил Шурка чай с ландрином, принесенным бабушей Матреной, толковал с Ваняткой о козуле и лотке, которые надо было поскорей наморозить, поглядывал настороженно на мать и бабушу, прислушивался к их разговору, но жил одной улицей. Он не отрывался за столом от окошка, продышал на морозном стекле глазок и все замечал и всему безотчетно радовался.

Вот прошел гумнами с плетюхой сена Никита Аладьин, увязая в рыхлом снегу. Полушубок у него — нараспашку, рукавицы — под мышкой, а голова, прижатая к плечу, повернута довольной бородой к небу. Видать, хорошие вести привез Никита из города, из больницы, и вчерашний бабий бунт ему по сердцу. Он ни о чем не беспокоится и, как Шурка, радуется зиме.

Аладьин отнес сено во двор, раскрыл настежь ворота. Саврасый мерин появился из темноты, долго стоял в воротах, не решаясь ступить на снег. Никита махнул на него рукавицей. Мерин, вытянув морду, раздув бока, понюхал снег, отфыркнулся, должно быть, заржал потихоньку и скакнул со двора, как жеребенок. Потом, согнув осторожно передние мохнатые бабки, постоял так, смешно, на коленках, тяжело повалился задом в снег, принялся кататься и отряхиваться. Экий старый баловень!

Прямой фиолетовый столб стоял над белой крышей избы сестрицы Аннушки. И еще дальше, по всему селу поднимались вверх такие же столбы, подпирая низкое лиловато — седое небо. За Волгой оно начинало светлеть и розоветь. Ну, выглядывай живей, зимнее косматое солнышко, тебя только и не хватает сегодня.

Шурке хорошо было за столом еще и потому, что он видел и чувствовал: как успокоилось и затихло все на улице под молодым снегом, так затихла и успокоилась после вчерашних слез мать, замерев под холодом горя. Точно она выплакала последние слезы, смирилась с неизбежным, послушалась бабуши Матрены, перестала обманываться. На лбу, между тугими бровями, у ней народилась рогулька — морщинка, словно мать, сдвинув брови, крепко задумалась. Рогулька не пропадала и не ломалась, она была навсегда. Но это уже не тревожило Шурку, потому что припухшие глаза матери подолгу спокойно и ласково — грустно глядели на него и Ванятку, как они уписывают сочни с творогом, хрустят бабушиными гостинцами, поспешно дуя в блюдца на горячий чай. Она не поминала об отце, тем более не поминала о телке и вилах. Она без слова дала Шурке и Ванятке но второй ландринине, а сама, как Марфа — работница, катала во рту один и тот же камешек и пила с ним четвертую чашку.

Бабуша Матрена, напротив, не пила и не ела за столом, все жаловалась, по привычке, на сноху Алену, у которой постоянно жила. Как угнали Костыньку на войну, так Алена и загрызла ее, хуже прежнего, кажинным куском попрекает, только и ждет, когда бог приберет безгодовую старуху. Прежде?то Костынька, сынок, прикрикнет, она язык поганый прикусит, подожмет собачий хвост на неделю, ну и вздохнешь маленько. А теперь некому осадить, что хочет, то и вытворяет: себе пирога с морковью отрежет середку и ребят оделит, не обидит, а ей, беззубой, сунет завсегда черствую корку, да еще оговорит, кусок?то поперек горлышка станет — не проглотите, не выплюнуть; всем топленого молока по две. по три ложки полнехонькие в чай кладет, а свекрови, как нищенке, одну ложку зачерпнет, опередь поболтает черенком в кринке, чтобы верх, пенка какая не досталась… да пока до чашки тянет ручищу, половину на стол, на клеенку прольет, токо чай замутит, голый кипяток пить и то скуснее. Забыла, бесстыдница, чей дом и чья корова, отшибло память?то… Дипломат новехонький был, суконный, всего и проела моль так одну махонькую дырочку на рукаве, — выклянчила, раньше смерти забрала, износила, истрепала по будням, неряха, не в чем в церковь сейчас пойти… Заживо поедом заела, ждет не дождется, когда под образа на лавку положит, свечку в руки сунет.

Бабуша плакала, прибирая всякие пустяки. Мелко и часто тряслась ее старая голова, повязанная чистым платком. Шуркина мать успокаивала, как это делала вчера сама бабуша, приглашала, коли надоело жить у Алены, перейти к ним в избу, хоть на зиму, хоть навсегда.

— Да что же я из своего дома уйду? Мой дом — от. И добро — мое. С какой это радости я все ей оставлю, Алене?! — сказала с досадой бабуша, и незрячие глаза ее высохли. — Не много они, молодые, нажили, — добавила она сердито. — Костька?то, непутевый, больше пропивал, чем приносил в дом. И приданого, сама знаешь, был всего — навсего пустой сундучишко… Нет, я хозяйка… И помру хозяйкой в своем дому. Мне бы токо не заваляться.

— Ну, что о смерти думать! Нехорошо. Живой о живом хлопочет, — перебила мать, и рогулька отчетливей обозначилась у нее между бровями. — Тебе, маменька, только и жить, радоваться на внучат… Перебирайся к нам, который раз зову. Я бы перекрестилась. Поваднее. Лучше и не надо, как было бы хорошо!

— Поживу зиму… отдохну, — согласилась бабуша Матрена, ощупью принимаясь за чай и сочни. — У тебя, Полюнька. токо белый свет вижу… — И она опять заплакала.

Шурка слушал, глядел в окошко и удивлялся про себя: до чего бабуша вчера была умная, рассудительная, а сегодня какая?то глупая, смешная. И ведь больше выдумывает про Алену, чем говорит правду. Он был весной в гостях за Волгой, и тетка Алена ему понравилась. Добрая, веселая, здоровущая, похожая на Солину молодуху, она закормила Шурку, спать положила на полу, на перине. Вот и сейчас не забыла, прислала им гостинцев. У нее ландрин постоянно водится, не хуже, чем у Марьи Бубенец, она ходит на полустанок дрова колоть, как мужик. И бабушу Матрену она тогда потчевала за праздничным столом, как гостью. Откуда слепая бабуша знает, что тетка Алена кладет ей в чай одну ложку топленого молока, а себе две и три? По стуку, что ли, догадывается?.. Он тогда, в гостях, вечером, когда укладывался спать, вспомнив постоянные жалобы бабуши, спросил потихоньку Алену, зачем она обижает старуху. Алена, кутая его новым лоскутным одеялом, шепнула:

— Блажит мамаша… Все старые люди завсегда недовольны, жалуются. Скучно им, немощным, без дела жить. Вот они и выдумывают — жалиться… тоже — дело, с ним и живут, ровно работают… Бог с ней, я не обижаюсь. Сама буду старая, поди, такая же!

Она рассмеялась, легла на кровать к своим ребятам, поворочалась и скоро захрапела, как лошадь. А Шурка долго не мог уснуть, пораженный простым, очень похожим на правду объяснением тетки Алены.

Сейчас, вспомнив все это, он жалел бабушу, что она такая старая, слепая, у ней одно осталось на свете дело — жаловаться…

Но за окошком белел и звал к себе молодой снег, от одного его вида Шурку подирало веселым холодком между лопатками. Грустно — спокойная мать пила чай, вслух думая по хозяйству. И то светлое и неслышное, что влетело в Шуркину душу, когда ветка осыпала его на крыльце пушинками, сейчас ворошилось, толкало его, не позволяя сидеть на месте. И, главное, нынче предстояла уймища самых важных, неотложных, самых решительных дел. Поэтому, жалея бабушу, он торопился в школу.

Вчера ему сызнова казалось невозможным бежать за какими?то серебряными, никому не нужными крестиками, не понарошку, взаправду бежать на войну. Сегодня все это стало возможным. Более того, просто невозможно стало этого не делать, потому что все было готово. Оставалось проститься с Катькой, подарить ей на память колечко, найденное в Тихвинскую, со стекляшкой вместо драгоценного камня, но почти что золотое и волшебное. Он долго, бережно хранил колечко, будто знал, что оно может пригодиться. Вот оно и пригодилось, да еще как! Растрепа взглянет на волшебный перстенек и вспомнит, пожалеет его, Шурку, если он не вернется с войны.

У него защипало в горле. Он поскорей спрятал в школьную сумку тряпицу с заветным узелком, натянул на себя ватную старую куртку с короткими рукавами и одной верхней пуговицей.