— Погоди, Санька, — сказала мать, взглянув на него, вставая из?за стола от недопитой чашки. — Надо тебе на зиму пальтишко потеплей ладить. Не минешь… отцов пиджак… пороть и перешивать. Постой?ка, примеряем, сейчас и займусь.

Она сходила в чулан и принесла пропахший нафталином, с залежалыми складками праздничный двубортный пиджак отца.

— Ну?ка, одень, — приказала она, и голос у ней дрогнул. Шурка попятился.

— Не надо, мамка, не надо! — забормотал он, отталкивая пиджак, чувствуя, как покидает его радость, со страхом замечая, как трясутся у матери руки и вся она, побледнев, дрожит. — Я в своем зиму прохожу… да мамка же! Не стану мерять! Мать ударила его по голове.

— Тебе говорят или нет?!

Он заревел, влез в пиджак. Ему было неловко, едучий нафталин не давал дышать. Он поскорей скинул пиджак, бросил его на лавку. Бабуша Матрена потянулась, разыскала и пощупала сукно.

— Совсем новехонькое… как у моего дипломата, — сказала она и вздохнула.

Мать молча разглаживала складки на пиджаке, нашла масляное пятно. Послюнила палец и потерла пятно, оно не отходило. Потом она увидела и сняла курчавую волосинку с воротника.

Она смотрела на пиджак, на курчавую волосинку, которую держала между пальцами, и в голубых волглых глазах ее на мгновение зажегся тот неуловимый короткий свет, что радовал Шурку в осеннем лесу, который безудержно лился из глаз матери, когда молотили рожь, тот самый обнадеживающий свет, что однажды вечером затоплял избу и Шуркину душу.

— Погожу пороть, — запинаясь, сказала мать, роняя волосинку на прежнее место.

Медленно, аккуратно сложила пиджак и понесла обратно в чулан.

— Погодь… погодь… — кивала ей вслед трясучей головой бабуша Матрена.

— Я тебе, Санька, из своей шерстяной юбки обогнушку сошью, — обернулась мать с порога. — Как же это я позабыла! Пальтишко выйдет хоть куда. — И она улыбнулась обычно, ласково.

У Шурки отлегло на сердце. К тому отрадно — светлому, молодому, что неслышно вернулось и переполняло его, прибавилось еще что?то потерянное и теперь найденное, самое утешительное, дорогое, как вера матери в доброе и хорошее в жизни.

Он выскочил на улицу и первым делом набил рот снегом. От снега пахло яблоками и леденцами. Он сосал и жевал эту зимнюю благодать, пока не заныли зубы и не схватила горло ледяная судорога. Ему хотелось поваляться в снегу, как Аладьиному мерину, но было жалко даже ступать валенками, потому что каждая голубая снежинка тихо жила и светилась, как живая. И все кругом, нетронутое, спокойно и радостно жило, мягко лаская морозным чистым блеском.

Солнце так и не выглянуло из?за Волги. Лиловато — розовые, с проседью, тучи висели низко и неподвижно. Все равно и без солнца снег холодно — весело горел голубым огнем и чуть слышно здоровался, разговаривал с валенками. И в Шуркиной душе тоже что?то тихо светилось, голубое и доброе, жило и разговаривало с ним.

Только на шоссейке, по первопутку, громко и нескладно скрипели полозья саней, от этого ушам было почему?то немножко больно. Скрип мешал слушать, что нашептывают снег и душа.

Он развязал тесемки у шапки, спустил мохнатые наушники. Скрип саней заглох, перестал тревожить. И тотчас опять стало слышно, как по — приятельски, вполголоса толкует снег с валенками и совсем тихо разговаривает душа с Шуркой, торопит его, советует по дороге в школу забежать за Растрепой.

Он так и сделал, поймал Катьку, когда она, провалившись в канаву, вылезала на шоссейку. Снег набился ей в широкие изгрызенные голенища валенок.

— И откуда взялся, не мог подождать, экая прорва! — жалобно шипела она, выгребая снег из голенищ синими лапками. — Погибели на тебя нету, окаянный, сколько навалило!

Увидела Шурку, спрятала лапки под вигоневый платок и повезла веревочные тяжелые подошвы по снегу к мосту.

— Растрепа, обожди, что я тебе скажу! — оторопело крикнул Шурка.

— Была охота слушать, — ответила Катька, не оборачиваясь, и худенькие, в пупырышках, такие же синие, как лапки, голяшки ее, болтаясь в широких голенищах, потащили валенцы быстрей по белой шоссейке.

Нет, видать, не слетала вчера шапка с удалой Шуркиной головы, сбитая озорной кошачьей лапкой. Не было двух солнц с рыжими косичками. Зря таращилась на него любопытная глазасто — зеленая осока. Ошиблось, догадываясь, высокое ясное небо, промахнулось.

Но сам?то он, Шурка, промахнуться не мог. Он хорошо помнит — они помирились без слов, сразу, как это всегда бывает между женихом и невестой… Или этого не было? Уж не сошел ли он, Шурка, с ума, как Ося Бешеный, и все перепутал? Да ведь и Катькин отец теперь ничего не путает, выздоравливает, начинает дельное говорить… Нет, Растрепа просто капризничает, как все девки. Она любит поломаться, чтобы за ней поухаживали. Ничего не поделаешь, придется покланяться и начать все сначала. Не такой нынче день, чтобы они не помирились.

Шурка достал тряпицу, развязал узелок, и волшебный перстенек со стеклышком блеснул голубой снежинкой.

«Ну, вся надежда на тебя… выручай!» — сказал ему про себя Шурка.

Он догнал Катьку и сунул ей колечко в синюю лапку, выглядывавшую из?под вязаного платка.

— Возьми… на память, — пробормотал он.

У Катьки глаза сверкнули, как два драгоценных камешка, но перстенек она вернула обратно.

— Бери, бери, пожалуйста… — совал ей Шурка колечко и умоляюще бормотал: — Не озоруй ты надо мной, ради бога, перестань!.. Последошный раз видимся, так и знай. Помнишь, я тебе говорил, что пропаду, сквозь землю провалюсь?.. Ну вот, сегодня я это сделаю.

Растрепа покосилась на Шурку, на колечко и фыркнула:

— Так я тебе и поверила. Кишка!

Шурка торопливо, размашисто перекрестился.

— Разрази на месте, завтра меня не будет! Катька презрительно сощурилась, плюнула.

— Помрешь, что ли? Я плакать не стану.

— Дура! — рассердился Шурка и выпалил: — Я на фронт с Яшкой убегу, на позицию… спасать русское царство. Понятно? Нам дадут ружья, сапоги кожаные дадут, шинели. Мы уже сухарей на дорогу припасли и котомки за плечи сделали, с лямками… Ух, и набьем же мы морду германцам и австриякам! Заработаем серебряные крестики, как Матвей Сибиряк.

Ужас, зависть, радость перепутались на Катькином лице.

Шурка тут же опомнился, понес всякую чепуху, чтобы как?нибудь вывернуться, спрятать концы. Растрепа и слушать не стала. Не раздумывая, она решительно заявила:

— И я с тобой.

И пригрозила, зловеще сверкнув глазами:

— Попробуй, Кишка, не возьми… все расскажу Григорию Евгеньичу! И мамке твоей расскажу… Пропишут тебе войну чересседельником. Заработаешь крестики на заднюхе, неделю на нее не сядешь!

Шурка понял, что погиб безвозвратно из?за своего долгого языка. Он схватился, как утопающий за соломинку:

— У тебя котомка не сшита… и сухарей нет.

— Наплевать. Я голодная побегу!

— В этих?то валенцах — шлемах?! Далеко не убежишь.

Катька подумала, размахнулась правой, в сизых пупырышках, голяшкой, и тяжеленный, изъеденный мышами валенок далеко отлетел в снег. Растрепа махнула левой ногой, и второй валенок по — братски отправился туда же.

Босая, по колена в снегу, Катька заплясала, показывая Шурке язык.

— Что, Кишка, видал?

Она не спеша, вразвалочку побрела по снегу, как по седому мягкому мху, за валенками. Надела их и опять пошвыряла в снег, еще дальше. И снег не обижался, что его мнут и топчут, горел холодным голубым огнем, одобрял Катьку.

— До школы босиком добегу! Мало тебе?.. Куда хошь добегу. Ну?ка, догони меня!

Шурке, как говорится, нечем было крыть.

— Сейчас же одень валенцы… простудишься! — приказал он. Растрепа подчинилась, и до самой школы они шли молча.

Шурка думал и не мог всего передумать, что на него свалилось. Он и сердился и радовался, что против его воли все складывается так, как он мечтал и не решался сделать. Но это было неожиданно, он растерялся и не знал, как ему поступить.

— Яшка не возьмет. Я уж говорил ему — побежим втроем, сподручнее, а он не хочет… Ты ведь знаешь, какой он упрямый, — пробурчал Шурка наконец.