Все уполномоченные деревень, конечно, знали отлично, по какому поводу созвал их верховод Родион Большевик, попросту Родя Большак, как его прозывали, поначалу насмешливо, а вскорости за пустырь и бор любовно-ласково; по народу и депутаты привыкли так звать дядю Родю промежду себя. Знать-то знали, почему собрались, недаром же надел председатель Совета гимнастерку с медалями и стал солдатом-фронтовиком, выздоравливающим дома от ранения, а словно притворялись, что им ничегошеньки неведомо, сошлись на Совет решать текущие дела, как всегда.

И вот неторопко, въедливо кумекают, как помочь безлошадным семьям, солдаткам вывезти навоз в поле и запахать пар.

— Опоздаешь — воду хлебаешь…

— Да уж к тому деньки бегут, полосы-то вороньими опестышами, что елками, зарастают. Тяни дольше — и плуг не возьмет.

Судили-рядили, но много не наскребли в затылках, хотя затылки эти были, как известно, самые умные, не зря выбраны митингом в Совет. Постановили просить справных, приделавших все хозяев, как сознательных граждан (пригодилось — любимое словцо Таракана-старшего, столяра из Крутова, к месту пришлось!) добровольно и желательно бесплатно дать отдохнувших коняг нуждающимся соседям хоть на уповод* какой, на два, три, как подскажет каждому его революционная совесть.

Еще толковали о покосе — не заметишь, и Тихвинская подойдет, всегда делили и закашивали покупной волжский луг на второй день престольного праздника, вечером. Погуляли в охоту — и за работу. Нынче решили не делить траву, косить сообща, меньше ругани да и спорей — весенняя пашня и сев на пустыре и в низине Гремца, слава тебе, показали это заметно, очень даже хорошо показали. Только, чур, глебовских не забывать, дьяволы сельские, как в четырнадцатом году, чуть не перерезались тогда косами.

Яшка и Шурка записали решение в тетрадку и только после спохватились: луг-то ведь барский, а Совет распоряжается им, как своим собственным, без оплаты, как распорядился недавно пустырем и господским сосновым бором в Заполе. Неужели в самом деле запамятовали, кто прикатил из Питера и почему они нынче сидят здесь, у Сморчковых хором в тени черемухи, и не праведниками на небе, на облаке, а просто мужиками за снежно-белым и длинным, как поваленная береза, столом?

Может, погодить записывать в протокол? Вычеркнуть?

Писаря запнулись, заколебались. А вдруг они просто ослышались, неправильно сочинили протокол, с ошибками?

Дядя Родя заметил беспокойство своих помощников.

— Пишите, пишите! Не ослышались, — сказал он.

И все депутаты за диковинным столом, покуривая, посиживая свободно, иные облокотись на скатерть, приминая ее, осыпая пеплом, подтвердили дружно и как-то странно-весело:

— Валяй, ребята, строчи! Будет вам ужо на калачи… Хо-хо!

Даже Шуркин батя, сидя рядом с председателем, такой же высокий, будто с ногами, и в такой же зеленой суконной гимнастерке, хоть и без наград, погремел масленкой с табаком, развертывая ее, и тихонько распорядился:

— Пишите…

Совет сызнова вернулся к лошадям.

— Хорошо бы на усадебных кляч завести очередь, — злобно плюнул на цигарку хохловский депутат.

И эта внезапная злоба будто отразилась на всех лицах, как в зеркале. Веселье пропало, мужики угрюмо насупились, замолчали, точно наконец вспомнили, зачем они тут прохлаждаются в будничный день, кого ждут.

— Кабы Василий Ионыч, мы бы, как весной, живехонько с ним поладили, — невольно вздохнул Никита Аладьин, уронил голову на плечо и не поднял. — С хромыгой да с безглазым не сговоришься: один — хозяин, другой — приказчик… Не поладишь.

— И не надо. Хватит ладить! — сказал спокойно-решительно Родион Большевик, и такая сила проступила в его могучих буграх над прищурами глаз, в набрякших кистях рук, которые он тяжело положил на стол, что у вихрастого, с гребнем и веснушками, секретаря карандаш принялся изображать в тетрадке дикие каракули, — за такое творение в первом классе выговаривали, ругали, а в третьем, на чистописании, без лишних слов отправляли столбом в угол, к печке. Другой секретарь на смену схватился за отточенный Фабер, но и у этого старателя писания не получилось, потому что он больше таращился на председателя Совета, чем на бумагу, радостно косился на мужиков, восседавших все-таки как на небе, на престоле, чудотворцами-праведниками за белым облаком, — им, народным угодникам, все нипочем, что захотят, то и сделают.

Сила дяди Роди опять отразилась у всех депутатов теперь в сдвинутых к переносьям бровях и заходивших желваках по скулам, в сжатых кулаках; их не прятали под скатерть, на колени, выставляли напоказ: чей кулак больше и крепче.

Никто и по столу не постучал, сидели тихо-смирно, а уж Митрий Сидоров, из Карасова, поднялся на яблоневую, с полковой, громкую ногу и, моргая беспощадно телячьими ресницами, прыская хохотком, напросился:

— Пошлите в усадьбу нас с Егором Михайлычем на пару: поваднее. Мы, едрена-зелена, в минуту выведем всех рысаков из конюшни.

Депутаты заскрипели табуретками и скамьями, ворочаясь, трясясь животами.

— Пора!

— Дуй-те горой, согласен, Митрий, веселый ты человек!

— Всех не всех, а сколько надобно, по очереди, как сказали, условились, — напомнил и осторожно настаивал Шуркин батя. — Рушить хозяйство грешно, чье бы оно ни было.

— Да вернем коней. Пустоглазому и не разглядеть, что деется на конюшне.

— А маньчжурскому вояке не догнать!

За эдакими-то вот охотными разговорчиками — не то в пустую шутку, тары-растабары, не то в настоящий серьез — не слыхали, как с шоссейки, от усадьбы, вывернулся городской тарантас с откинутым верхом, запряженный сивой худой парой, и мягко подкатил луговиной переулка к избе пастуха. Хозяин вскочил было за столом, приветливо-ласково урча, кланяясь, одергивая короткую, дорогую ситцевую рубаху, но, заметив, что председатель Совета, до того высившийся горой, опустился на свое красное место и все его товарищи, оборачиваясь, косясь на тарантас, усаживаются покойнее, удобнее на скамьях, Евсей Борисович невольно тоже плюхнулся на табуретку, словно его какой магнит к ней притянул. Вот опыт, так опыт, почище школьного! Смекай, ребята-большаки, догадливые геноссы и камрады, что сей опыт с магнитом означает…

Готово! У писарей разгадка — хоть в протокол записывай. Но тут два молодецки-революционных сердца грохнулись на питерскую скатерть, подскочили и забились. И было от чего: в тарантасе ребята увидели того самого носастого инспектора, что приезжал к ним в школу зимой на тройке, в медвежьем тулупе, фуражке с кокардой и крутым козырьком, кричал и топал на Григория Евгеньевича, посмевшего заступиться в селе за мамок, не пожелавших отдавать скотину на убой незнамо для кого. Тогда учитель, сам не свой, выгнал в беспамятстве инспектора из школы, тот не успел тулупа сызнова на плечи накинуть, волочил его в охапке по коридору и фуражку потерял. Сторожиха Аграфена выбегала на мороз, подавала ее рябому ямщику в форсистых голицах* «Вон… Во-о-он!» — все кричал Григорий Евгеньевич, стоя на парадном крыльце, в распахнутой двери, белее инея, а Татьяна Петровна плакала, обозвала инспектора жандармом и грозилась пожаловаться земской управе. Но, когда тройка укатила, они тревожились несколько дней, как виноватые, чего-то ожидали, однако страшного больше ничего не произошло.

Бритый, с двойным важным лодбородком инспектор нынче был в той самой фуражке с кокардой и крутым козырьком, в расстегнутой от жары форменной темной шинели со светлыми пуговицами; мясистый, свекольный нос густо алел и синел. Рядом с инспектором в тарантасе располагался, вертко оглядываясь по сторонам, чернявый дядька с аккуратной бородкой и усиками, в плоской твердой соломенной шляпе и мутного цвета накидке, с зонтом в клеенчатом чехле. Известный ребятам косоглазый милиционер, с клюквенным бантом на гимнастерке, в ремнях, с наганом, был за кучера. С ним теснился на передке тарантаса управляло в дымчатых очках. Самого Крылова не видать.

Писаря глядели во все глаза и все примечали.