Грейн поднялся и пошел на юг. Время от времени он оглядывался назад, как будто ожидал, что кто-то побежит или пойдет вслед за ним или окликнет его… Ноги у него подгибались. В сердце поселилась пустота. Грейн слабел с каждой минутой. Он начал искать взглядом такси, но здесь в такой поздний час такси не проезжали. Подошел автобус, но он ехал на север, в Гарлем. Грейн увидел скамейку и присел. Потом он лег, растянувшись на скамейке во весь рост. Голове было жестко, и Грейн подложил под нее носовой платок. Он лежал на скамейке, как бездомный, как пьяница, как один из тех, кого город буквально выплюнул. Грейн бодрствовал, но одновременно видел сон. Он сплетал какой-то шнур, на котором были узелки. «Сколько их должно быть? И зачем вообще они нужны? Нет, мне это снится. Я еще лежу на какой-то скамейке, рядом Сентрал-парк. Хорошенькое дело будет, если меня тут ограбят…» Что-то внутри Грейна рассмеялось. При этом он не переставал плести шнур и считать узелки, как будто это было наказание, наложенное на него высшими силами…

6

Кто-то будил Грейна, и он открыл глаза. Это был полисмен. Рассвело, и машины проносились по улице туда и обратно. Грейн на какое-то время забыл о произошедшем минувшей ночью. «Что я здесь делаю? Почему я лежу на скамейке рядом с парком? Я что, напился?» Однако он быстро все вспомнил. Полицейский как будто извинялся перед ним:

— Нельзя спать на скамейке, на улице…

— О, простите…

Грейн поднялся со скамейки и пошел. Он спал тяжелым сном, и теперь у него болели все кости. «Ну и чего я достиг?» — подумал он. Грейну казалось, что полисмен смотрит ему вслед, и хотелось как можно быстрее исчезнуть из виду. Он свернул на боковую улицу, прошел полтора квартала и вдруг увидел синагогу. Она была открыта и освещена. Грейн, не раздумывая, вошел внутрь и увидел то, о чем, казалось, давно уже забыл. С тех пор как Грейн жил в Америке, он бывал в синагоге всего несколько раз, причем только по субботам и праздникам. А здесь миньян евреев проводил обычную будничную утреннюю молитву. Еврей, который вел молитву, раскачивался у амвона. Другие стояли на месте или расхаживали по синагоге в талесах и филактериях. Один из них молился без талеса. Значит, холостяк. Грейн все смотрел и смотрел на них. Он давно уже забыл это зрелище — ремешки филактерий, намотанные на руки с закатанными рукавами. Старичок с седой подстриженной бородкой прикоснулся к головной филактерии кистями талеса, а затем поцеловал их. Высокий молодой человек перевернул страницу молитвенника. «Значит, и это еще существует! — чуть не воскликнул вслух Грейн. — Они бы все равно молились здесь, вне зависимости от того, пришел бы я сюда или нет… — Грейн не знал, что делать, поэтому остался стоять у дверей. — Только бы мне не предложили молиться!» — говорил он себе. Однако как раз в этот момент к нему подошел маленький человечек и спросил:

— Хотите талес и филактерии?

— Да, — ответил ему Грейн.

— Четвертак! — сказал тот.

Грейн принялся искать четвертак, но у него оказались при себе только банкноты. Он протянул маленькому человечку доллар. Тот сказал ему:

— Сдачу я вам потом отдам.

— Не надо сдачи.

— Благодарю вас, — ответил тот по-английски.

Он отпер шкафчик и вынул талес и филактерии.

«Я забыл, как накладывают филактерии», — сказал себе Грейн. Только сейчас до него дошло, что он никогда не надевал талеса в будние дни,[300] потому что, женившись, отказался от религиозного образа жизни. Теперь он взял в руки молитвенник и внимательно посмотрел на страницу, где речь шла о правилах надевания талеса. Да, талес надевают до того, как накладывают филактерии. Это был большой талес, не такой, как обычно используют в Америке, а европейский, с полосами и длинными кистями. «Разве я имею право его надеть? — пронеслось у него в голове. — Я нечист, нечист…» Тем не менее он накинул на плечи талес, закатал рукава, наложил филактерии на руку и на голову. Никто на него не смотрел. Наматывая ремешок на палец левой руки, он немного запутался. Он знал, что должен намотать ремешок так, чтобы получилось слово «Шадай».[301] «Что я делаю? Что я делаю?» — спрашивал он себя. Он как будто отупел от сна на скамейке, и его мозг работал сейчас медленно, полусонно. У него не было сил стоять, и он сел. Грейн принялся читать вслух по молитвеннику отрывок Торы, повествующий о том, что первенец осла должен быть выкуплен ягненком, а если его не выкупят, то надо отрубить ему голову.[302] «Чем виноват осленок? — спрашивал себя Грейн. — Почему ему надо отрубить голову? Как может Бог давать такие заповеди? Однако один факт бесспорен: евреи, которые молятся здесь, не соблазняют женщин, не доводят людей до смерти, до болезней, до безумия. Поколениями они воспитывали своих детей в скромности и чистоте. Если от евреев что-то останется, то это будут они… Сам же я уже все потерял. Я — прелюбодей, убийца, лжец. Мои дети уже полностью оторвались от своих корней. Я разорвал вечные узы. Я принадлежу к тому же сонмищу, что и большевики, и нацисты, и преступники всех народов… Я сам преступник…»

Он почитал немного вслух, потом отдохнул, потом снова принялся читать вслух и перестал. Посреди чтения ему приходили в голову всякого рода гнусные и безумные мысли. Может быть, ему стоит опуститься еще ниже? Совершить убийство в прямом смысле этого слова? Он сможет достать где-нибудь револьвер. Он застрелит свою дочь, потом того мужчину, потом Лею и, наконец, себя самого. Должно быть какое-то извращенное наслаждение в том, чтобы отправить другого человека на тот свет. Иначе бы об этом так много не писали и не долдонили по радио и телевидению. Может быть, устроить какое-нибудь мошенничество? Но кто позволит ему обвести себя вокруг пальца? Или поучаствовать в оргии? Если уж падаешь в пропасть, то падать до самого дна. Он подождал немного, а потом произнес:

— Жалостлив и милосерден Господь, долготерпелив и многомилостив. Добр Господь ко всякому и милосердие Его — на всех созданиях Его…[303]

«Но разве это так? — словно переспросил молитвенник Грейн. — Действительно ли Бог добр ко всем? Был ли Он добр к шести миллионам евреев в Европе? Добр ли Он ко всем тем быкам, свиньям и курам, которых режут буквально сейчас, в то время, как он, Грейн, молится? Добр ли Он к тем десяткам миллионов людей, которые носят в себе раковые опухоли и медленно умирают? Добр ли Он к тем десяткам миллионов людей, над которыми измываются в сталинских лагерях, где лишь смерть становится избавлением? И даже если их души попадут в рай, должен ли путь в рай быть вымощен таким множеством страданий? Можно ли назвать такого Бога добрым? И можно ли Ему служить изо дня день, даже не зная, что Он хочет, чтобы Ему служили? Нет, я не могу этого делать». Грейну захотелось поскорее снять талес и филактерии. Он перестал молиться. Он смотрел в молитвенник. И заметил, что некоторые из молящихся разговаривают между собой посреди молитвы. Все это для них, наверное, не более чем привычка. Может быть, у них нет никакой веры. Все это выученное, наносное. После этого они, наверное, отправятся по своим лавкам и будут приворовывать или обвешивать…

Все встали для произнесения молитвы Восемнадцати благословений, но Грейн остался сидеть. «Ну и пусть она будет шлюхой! — говорил он себе. — Да она и права. Почему бы не наслаждаться жизнью, пока есть возможность? Это ее наслаждение. Люди достаточно намучились во имя Бога! — заговорило нечто внутри Грейна. — Пришло время, чтобы они могли делать то, что им хочется. Они убивают друг друга? Ну что ж, богобоязненные тоже убивали. Поскольку Бог сотворил этот мир, в котором всякая жизнь является результатом борьбы, то, наверное, эта борьба является самой высшей заповедью. Кто дал тигру — клыки, быку — рога, змее — яд? Кто сотворил джунгли? Кто дал человеку гнев, ярость, ревность, властолюбие?.. Свобода выбора? У кошки и у мышки точно нет свободы выбора. Кому надо, чтобы миллионы кошек ежедневно ловили бы миллионы мышей? Какой моральный урок преподают холера, наводнение, землетрясение, голод? Зачем Богу надо, чтобы пятилетние дети пухли от голода? А если даже Ему это надо, то это Его дело. Я не стану восхвалять Его за это!..»