Ничего.
Он сделал следующий вывод: дом, в подвале которого он находился, или стоял в безлюдной местности, или был окружен садом. В обоих случаях он мог орать, пока душа не отделится от тела, — все равно его никто не услышит. С другой стороны, у него не было другого шанса выбраться отсюда. К тому же, наверное, у него было мало времени. Он придумал две фразы, которые постоянно повторял. Они звучали так: «Меня зовут Давид Герулайтис и меня тут удерживают насильно! Пожалуйста, вызовите полицию!» Он кричал эти две фразы громко, как только мог, не особо, однако, надеясь на результат, но сознавая, что лучше кричать, чем молча отдаться на волю судьбы.
Сколько было времени? Какой сегодня день? Будет ли КГК Зайлер разыскивать его? Может быть, на месте преступления остались следы, по которым можно будет его найти. Да, конечно, следы были: мельчайшие частички, по которым можно было сделать анализ ДНК, а затем сравнить с анализом его волос или чешуек кожи (в его доме, в его ванной их было полным-полно). Другие следы — на машине убитого полицейского, — без сомнения, покажут, что на этом месте происходила борьба: рано или поздно правда выяснится, в этом можно не сомневаться. Но пока это выяснят, он уже будет мертв. Нет, Сабина не оставит его в живых, раз он узнал ее.
— Меня зовут Давид Герулайтис и меня тут удерживают насильно! Пожалуйста, вызовите полицию!
Его голос стал хриплым, жажда усилилась. Он попытался прокашляться, чтобы прочистить дыхательные пути, но его кашель был сухим от пыли, и, начав кашлять, он не мог больше остановиться. В отчаянии он высморкался, чтобы избавиться от першения в горле и легких. Когда он затем попытался закричать еще раз, то обнаружил, что у него пропал голос. Он сделал еще две попытки, а потом сдался.
Прошло еще с полчаса, и Давид чувствовал, как приходила, замирала и уходила каждая секунда. В его фантазии время материализовалось и превратилось в вязкое непроницаемое вещество, казалось, двигающееся с убийственной инертностью, хотя на самом деле оно почти стояло на месте. После этого получаса нервозность Давида усилилась, он затосковал от темноты и одиночества и был бы рад любому обществу, пусть даже это означало бы смерть для него. Он был бы рад любой перемене, лишь бы она нарушила эту мучительную неподвижность. Несмотря на боль, которую причиняло ему любое движение, он переворачивался со спины на живот и снова на спину, чтобы чувствовать свое тело, которое, казалось, все меньше и меньше ему повиновалось. Он вспоминал истории о людях, которых держали в заточении в полной темноте. Они зачастую через три дня оказывались на грани потери рассудка и рассказывали своим палачам все, что те хотели услышать.
Человеческое достоинство неприкосновенно.
О да, теперь Давид знал, что это — правда. Пребывание его в нынешнем состоянии меняло все, в том числе и его сущность, его ощущение самого себя. Оно разрушало такие важные человеческие качества, как гордость и мужество, оно коренным образом изменяло характер, и, возможно, навсегда. Его мысли начали жить своей собственной жизнью, перед его мысленным взором проносились картины, превращающиеся в бесконечный поток воспоминаний, запомнившихся сцен из фильмов и просто химер. Его стали преследовать черные глаза одного мальчика, албанца, которого Давид арестовал пару месяцев назад. Он был одной из мелких рыбешек, которых проживающие в Германии семьи дилеров пытались протащить в страну для замены тех, кто попал в сети полиции.
Его мать изнасиловали и убили сербы, отец пропал без вести. Он рассказывал об этом Давиду, Давид смотрел в его глаза. Они были пустыми, как глаза человека, которому нечего больше ждать от себе подобных и которому больше нечего им дать. Человеческое достоинство неприкосновенно. Мысли Давида спутались, он на секунду потерял сознание и снова пришел в себя.
Вокруг все еще было темно. Но он что-то услышал. «Топ-топ». Шаги по лестнице перед дверью. Его охватил страх. В его жизни не было ничего хуже, чем эти последние полчаса. Кто-то, ругаясь, возился с дверью. Наконец она распахнулась, снаружи в подвал проник свет и под потолком загорелась лампочка. Давид увидел, что в дверь вошла Сабина, неся что-то перед собой. Это был маленький телевизор со встроенным видеомагнитофоном. Она, отдуваясь, поставила телевизор у ног Давида и стала искать розетку, куда можно было бы его подключить. Наконец нашла и включила телевизор. На Сабине были те же джинсы и та же пропотевшая красная футболка. Шапочки на лице не было. Ее лицо стало еще более помятым и бледным, со странным, почти болезненным выражением.
— Он хочет, чтобы ты посмотрел это, — сказала она сухо.
— Зачем? Что? — прошептал Давид, потому что его измученный голос не был способен на большее. Он почувствовал, что его снова бросило в жар, пот выступил на всем теле. Его начало трясти, хотя в подвале было тепло.
— Молчи и смотри! — она включила телевизор и нажала кнопку пульта дистанционного управления. Пустой экран, короткое шипение. Затем Давид увидел силуэт человека, сидящего перед окном в незнакомой комнате. Изображение увеличилось. Солнечный свет падал в комнату, и против яркого света рассмотреть лицо человека было невозможно. Но Давид сразу понял, кто это, хотя он не мог и не хотел этому верить.
22
Здание клиники, где врачи боролись за жизнь Плессена, окружал небольшой залитый солнцем сад, хотя клиника находилась в центре города. Мона легла на одну из скамеек в тени каштана и сразу же уснула. Ей снился Плессен, его мягкий взгляд, тихий голос, при этом он казался человеком с непререкаемым авторитетом. Ей снилось, что она видит его перед собой и погружается в его гипнотический взгляд.
«Ты не такая, как твоя мать, и никогда не будешь такой», — сказал он ей, потому что умел читать мысли и знал, чего она боялась больше всего в жизни, — сойти с ума, как мать. Быть навсегда оглушенной лекарствами и дотлевать в психиатрической больнице, как мать. «Такого не будет» — так сказал Плессен. Она даже всплакнула с облегчением, но вдруг он сказал: «Но твой сын несет в себе огонь разрушения».
Ей показалось, что она падает, она услышала свой громкий стон и открыла глаза. Один из полицейских, охранявших Плессена, стоял перед ней. Мона вскочила так резко, что у нее потемнело в глазах и ей пришлось прислониться к спинке скамьи. Какая же она горячая!
— Он что?..
— Он пришел в себя, — сказал полицейский, пот заливал его загорелый лоб. — Он может разговаривать. Идемте быстрее!
Они торопливо прошли по длинному коридору к лифту и поднялись на пятый этаж — там находилась реанимация.
— Он не сможет долго говорить, — предупредил в лифте полицейский. — Его сразу же будут готовить к операции, пока он чувствует себя лучше.
— У него… есть что-то в горле? Какая-нибудь трубка или что-то подобное?
— Ничего, но, возможно, врачи уже там…
— Да все равно, — произнесла Мона, — нам хватит и двух минут. Он знает преступника, я в этом уверена, Он должен только назвать его имя.
Подошвы ее туфель скользили по вымытому до блеска линолеуму, больничный запах пота, страха и дезинфекции перехватывал горло. Когда они очутились перед палатой Плессена, Мона не стала тратить время на то, чтобы постучать в дверь.
Плессен был один. На фоне белых простыней он казался маленьким и старым. Как и говорил полицейский, он не был подключен к аппарату искусственного дыхания. Только от его руки тянулась тонкая трубка к пластмассовому флакону с прозрачной жидкостью, висевшему на хромированной стойке. Мона взяла стул и уселась рядом с кроватью. Плессен действительно находился в сознании. Его синие глаза следили за каждым ее движением. Губы запеклись и были совершенно бледными.
— Как вы себя чувствуете? — тихо спросила Мона.
Плессен попытался ответить, но не смог издать ни звука. Мона наклонилась к нему: