С подбородка у меня капает слеза — прямо на письмо. Чернила расплываются, будто салют, и мамины поцелуи тают на глазах.
— Тьфу!..
Вытираю бумагу пальцем — только все порчу. Нахожу в кармане смятую салфетку и промокаю бумагу, и все это время слезы так и текут. Тогда я откладываю письмо на подушку — от греха подальше — и даю им волю.
Я уже давно не плакал — с самой маминой смерти. Теперь мне не остановиться. Будто плотину прорвало — меня уносит волной, которая сильнее меня. Я плачу всем телом и ничего не могу поделать — громкие всхлипы, слезы и сопли, рыдания и тоненький писк, — я и не знал, что во мне живут такие звуки. А потом я сжимаюсь в комочек и качаюсь вперед-назад, вперед-назад, не знаю даже, сколько времени прошло, но потом понемногу останавливаюсь. И ничего уже не осталось. Ни слез, ничего.
Оглядываюсь, как будто впервые вижу эту комнату, и меня снова одолевает злость — щекочется в кончиках пальцев, пульсирует с ног до головы.
«Не езди в Лондон. Не разрешай бабуле увезти тебя туда и саму ее не отпускай».
Так я и знал, что здесь опасно. Так я и знал, что не надо было нам сюда ехать.
Выбегаю из комнаты, хлопнув дверью, мчусь вниз по лестнице. Бабуля по-прежнему в кухне. Перед ней — чашка чаю, в зубах — сигарета.
— Она не хотела, чтобы мы с тобой ехали в Лондон! Хотела, чтобы мы остались в Уэстоне! Ты это знала? Знала? Знала?!!
Наваливаюсь на стол напротив бабули, вцепляюсь в него обеими руками, изо всех сил, аж пальцы белеют.
Бабуля поднимает руку и трет себе лоб. На миг прикрывает глаза — но когда она их открывает, в них светится упрямство и непокорность.
— Да-да, что-то она такое говорила.
— Что-то говорила — и ты все равно потащила меня сюда?!
— Да, потащила, но… — Она думает, со мной можно спорить, можно оправдаться! Совсем спятила? Да что бы она ни сказала — лучше не станет. Попалась, зараза, — оказывается, она только о себе и думала!
— Ведь я же говорил — не хочу никуда ехать! И мама говорила!
— Адам…
— Она тебе доверяла!
— Я знаю, но…
Она протягивает руку к пепельнице. Пальцы у нее дрожат, когда она тушит окурок. Пепельница переполнилась — грязная, гадостная, как она сама. Я тоже протягиваю руку, беру эту пакость и швыряю об стену. Пепельница валится на пол и разбивается. Осколки и окурки летят в разные стороны.
— Адам! — орет бабуля. — Хватит!
Ничего не хватит. Я ей еще покажу.
Хватаюсь за стол еще крепче и переворачиваю его, и он падает на бок, к мойке, битая посуда и старая заварка летят в одну кучу с пеплом и осколками.
— Господи боже мой! Адам, перестань!
— Заткнись! Не пыли мне тут!
— Как ты смеешь…
Пепельницы мне мало. Стола тоже мало. Они не виноваты. Это все она.
А значит, пора мне валить. Я-то понимаю, что теперь сделаю, — а это уже полный перебор. Так нельзя. А очень хочется, но стоит начать… если я начну, то уже не остановлюсь.
— Сволочь! Сволочь!
Выбегаю из кухни в коридор, оттуда — за дверь, пока не передумал. В лицо ударяет холод, я останавливаюсь подышать. Только мне не стоится. Во мне искрит столько энергии, я так завелся, что иду по улице, быстрее, быстрее, потом бегу. Пока я бегу, начинается дождь, и ледяные капли жгут мне лицо.
Я бегу не от нее. Я бегу от того, что мог бы с ней сделать. Так будет лучше. Нам обоим будет лучше, если я буду бежать и бежать и никогда не вернусь.
Сара
Мне с собой ничего не взять. Он всегда подвозит меня до школы и обязательно заметит лишние сумки. Значит, остается только школьный рюкзак — и деньги. На деньги все можно купить.
Когда я убегу, проверят мой счет. Попросят полицию или еще кого-нибудь проследить, что я потратила и где была. Нужна наличка. И побольше.
Я уже пару месяцев таскаю десятки у мамы из кошелька. По одной, чтобы она не заметила. Знаю, что папа держит деньги у себя в кабинете. Заходить к нему у меня не хватало духу — это его комната, она пахнет им. Даже когда я знаю, что его нет дома и еще сто лет не будет, все равно не могу себя заставить.
Теперь — другое дело. Завтра я убегу. Вытряхиваю из рюкзака все учебники — обойдусь без них, — а потом аккуратно складываю кое-какое белье, любимые футболки, спортивные штаны. Гляжу на джинсы в комоде. Ужасно хочется прихватить пару — я всегда хожу в джинсах, — но даже самые любимые, выношенные и застиранные до того, что они стали мягкие и мешковатые, сейчас уже не годятся. Незачем мне брать вещи, которые я не смогу носить.
Подсчитываю припрятанные деньги — восемьдесят пять евро, мало. У Марти и Люка наверняка что-то есть. Обокрасть родных братьев? Сейчас — пожалуйста, только они сидят у себя по комнатам. А мне нужны еще деньги. Значит, придется позаимствовать папины денежки.
Он где-то гуляет — угощает клиентов обедом. Мама в гостиной смотрит ящик. Прохожу мимо двери, приостанавливаюсь. Есть и другой выход — или нет? Мне не обязательно убегать из дому. Можно вот прямо сейчас пойти и сесть рядом с мамой и все ей рассказать. А тогда — тогда ведь ей придется что-то сделать, правда? Позвонить в полицию? Выгнать его вон? Или собрать манатки и уехать и забрать нас — и меня, и мальчишек?
А может, она и слушать не станет. Отправит меня сидеть в свою комнату за такую наглую ложь. Или вообще пожмет плечами — мол, такова жизнь и такой уж у него характер.
Вообще-то я подозреваю, что она давно все поняла. Не слепая же. Только про ребенка она не знает. Никто не знает. Вот почему я ухожу. Этот ребенок — мой. И он его не увидит. Никогда к нему не притронется. Ребенок — мой, он растет во мне. Я его сберегу.
Я даже не знаю, какой у меня срок. Месячные у меня давно были через пень-колоду, я и не заметила, когда они прекратились. Но одежда уже так жмет, что скоро я не смогу больше прятать живот. Пора уходить.
Я думала, он запер кабинет, — но нет, там открыто. Ручка поворачивается, дверь плавно открывается. Делаю шаг за порог — и меня начинает мутить. Этот кабинет — вылитый он: по стенам — сценки игры в гольф, стол и кресло красного дерева. Едва не впадаю в панику — но все равно подхожу к столу. Дергаю ящики. Заперто. Блин. Наверняка он носит ключ при себе, — значит, я влипла. Если дерну сильнее, сломаю замок, он заметит — и пошло-поехало.
В кабинете есть камин с полкой. Там он расставил семейные фотографии в рамках — сплошь счастливые лица да улыбки. Камеру не обманешь. Правда?
Вот мой портрет — снимали в какой-то поездке. Пляж в Корнуэльсе. Я в полосатом купальничке, светлые волосы падают на плечи. Глаза сощурены, потому что меня слепит солнце, улыбаюсь в объектив. Я обожала папу. Он был мой герой — большой, сильный, смешной. Все знал и все умел. А я была его принцесса. На этом фото мне семь, а когда он начал навещать меня по ночам, мне было двенадцать.
Что произошло? Почему он стал это делать? Неужели жизнь не могла остаться такой, как на этом снимке — золотой, солнечной, невинной?
Протягиваю руку и беру портрет. Как давно я перестала чувствовать себя девчушкой на фото, — можно сказать, между нами нет ничего общего. Я несколько секунд гляжу ей в глаза, а потом вдруг прижимаю снимок к груди. Мне хочется стать ей как мама. Мне хочется защитить ее. Мне уже поздно, думаю я, но для ребенка во мне — еще нет. Мы сможем начать все сначала, сможем прожить жизнь так, как положено.
Прямо передо мной — на уровне глаз, на каминной полке — лежит ключ. Оказывается, он хранит его за моим портретом. Беру ключ, ставлю фото на место. Я так хочу отчаянно уцепиться за этот портрет, так хочу забрать его с собой, но, если что-то изменится, если будет какой-то непорядок, он заметит — и начнет задавать вопросы. Мне нельзя рисковать. Надо вести себя осторожно.
Ключ подходит к ящикам стола. Деньги лежат в верхнем. Три пачки купюр, стянутые резинками. Как мне быть — забрать все и надеяться, что он не заглянет сюда ни сегодня вечером, ни завтра утром? Рука замирает над открытым ящиком. В конце концов я беру одну пачку, ту, которая лежит в глубине: если он приоткроет ящик, все на вид будет как раньше. Он заметит пропажу, только если выдвинет ящик до упора.