Они вообразили, что могут поймать Его на словах при разрешении такого щекотливого вопроса. Им известно было божественное милосердие и любовь к тем, которых другие ненавидели: известно было, что Он ставил высоко тех, которых другие осуждали; ободрял тех, которых другие гнали. Им известно было, что это милосердие возбуждало много удивления и немало истинной к Нему преданности в среде народной. Им известно было, что мытари были у Него в числе избранников; грешники сидели с Ним за столом; женщины свободного поведения беспрекословно омывали Его ноги и слушали Его поучения. Оправдает ли Он эту женщину и таким образом подвергнет Себя обвинению в ереси, ставши в явное притиворечие со священным и неумолимым Законом, или подавивши свое сострадание, будет безжалостен и осудит ее? А когда Он поступит таким образом, то не поколеблется ли мнение народа, который был всегда глубоко тронут Его снисходительностью? Не оскорбятся ли гражданские власти тем, что Он подает повод к возмущению? Посмотрим, как выйдет Он из подобного затруднения! Ересь или измена, обвинение перед синедрионом или донос прокуратору, сопротивление закону или возбуждение умов других, — любой выбор был пригоден для их невзыскательных целей, — а который-нибудь из них все же должен последовать. Какой счастливый случай представила им эта слабая грешница! Но не совсем так. Их низость, жестокость, злоба и праздная, гнусная забава чувствами, которые должны умеряться снисхождением и подавляться деликатностью, поразили сердце Иисуса. Он устыдился за свой народ, за свою расу; Он устыдился не унижения, до которого дошла жалкая обвиняемая, но глубокого растления бесстыдных обвинителей. Он краснел, вследствие непреодолимого отвращения от того, что противники Его, в своей ничем неоправдываемой мелочности, позволили себе разыграть перед Ним такую бесстыдную сцену, в которой задумали выставить Его главным действующим лицом: негодовал на то, что так бесстыдно нарушена святость Его личной скромности и что такие события, о которых другие обязаны благородно умалчивать, сообщались Ему с таким бесстыдством. Поэтому, не поднявшись с места, Он склонил лицо вниз и, как будто бы не слыша или не желая слушать обличителей, молчал и писал пальцем по полу.
Для других довольно было бы и этого. Увидав в подобном действии символ прощения, ясно намекающий, что память о написанных таким образом на пыли делах, — подобно тому как сказано у пророка Иеремии[442]: все отступающие от Тебя на земле да напишутся, может быть затерта и забыта, — все другие не усомнились бы истолковать такое действие за явное указание, что Он не хотел вмешиваться в подобное дело. Но обвинители ничего не видали, ничего не понимали и стояли без стыда, настаивая на своем дерзком вопросе, держа в руках женщину, указывая на нее пальцами и насмехаясь над нею, без угрызения совести в дерзких взглядах, не смягчая своих стальных сердец.
Надо было прекратить наконец подобное зрелище. Тот, кто читал в их сердцах, прерывая свое молчание, кротко произнес свой мудрый суд, заключавшийся в следующих достопамятных словах:
Кто из вас без греха, первый брось в нее камень.
Это не было отменой Моисеева закона, напротив того, подтверждало его справедливость и, без сомнения, как смертный приговор, подействовало на сердце преступницы. Но последствия слов были совершенно неожиданны. Ужасный закон остался написанным в книге; не пришло время, не являлось повода уничтожать его. Но с другой стороны, они сами, не решаясь применить его, а передавая вопрос, как бы нуждающийся в новом разрешении, на обсуждение Иисуса, ясным образом сознавали, что закон этот утратил его значение и что они не имеют намерения приводить его в исполнение, хотя бы получили разрешение. А так как весь процесс с их стороны был незаконен и неправилен, то Он и перенес из его суда законного на суд совести. Положение судьи, вынужденного иногда осудить преступное действие, в котором мог сам быть виновным, различно от положения личностей, взявших на себя самовольно права обвинителей и так ревностно требовавших ненужного осуждения. В этом случае осудить женщину значило бы осудить пред лицом Божиим самым ужаснейшим образом самих себя; оросить в нее первому камень значило бы убить самого себя.
Иисус поглядел на них с минуту, но этот взгляд проник их затаенные думы. Он спокойно высказал несколько простых слов, которые, как голос Илии на Хориве, были ужаснее ветра и землетрясения. Подобно огненной искре, слова эти запали в их дремавшие души и сожигали их, возмущая приведенную в стыд совесть. В страхе и молчании стояли книжники и фарисеи, отпустивши из рук женщину и опустивши в землю, как преступники, прежде дерзкие, полные злобы и бешенства глаза свои. Несправедливо оскорбившие теперь чувствовали преодолевающую их скорбь невыносимого стыда, пока в их преступной совести, словно громовые раскаты, пробегали подобные этим мысли: «Неттебеизвинения, человек, — потому что ты взялся произнести суд над подобным тебе; потому что в чем ты хотел обвинить другого, должен, делая то же самое, обвинить самого себя. Суд Божий постигнет тех, которые грешат подобным образом: неужели же ты, человек, думал, что, осуждая других, избегнешь суда Божия? Или ты презираешь богатство Его милости, снисхождения и долготерпения, не понимая, что Его милосердие допускает раскаяние? Ты, по твоему жестокосердию и нераскаянности, только собираешь на себя кару в день гнева и откровения праведного суда Божия, когда каждому воздастся по делам его». Будучи такими же, какова была женщина, обличители не смели оставаться долее пред лицом Иисусовым.
С разгоревшимися щеками и стесненным сердцем, все от старого до молодого, один по одному, начали они удаляться в молчании. Он не хотел своим взглядом увеличивать их стыда и смятения, не хотел открывать дальнейших тайн их нечистого сердца; не хотел заставить их устыдиться Его и привести в свидетели их собственную память. Он снова стал писать на земле.
Когда Иисус во второй раз поднял голову, все обвинители уже удалились; пред Ним стояла одна только устрашенная женщина. Она могла уйти; никто ей не препятствовал и даже никому не показалось бы неестественным, если бы она бежала, куда бы то ни было, чтобы избегнуть опасности и скрыть свой стыд и свое преступление. Но угрызения совести, а может быть, благоговейный трепет благодарности, при борьбе надежды с отчаянием, приковали ее на месте перед ее Судьею. Взгляд Его, страшнейший всякой встречи, потому что был взглядом единственного человека с душою крепкою, с недосягаемым величием непорочной невинности был в эту минуту милостиво кроток и обещал всепрощение. Неудаление женщины было знаком ее раскаяния, которое, будем надеяться, стало залогом будущего забвения ее грехов. «Там оставалось двое, говорит блаженный Августин: Горе и Милосердие».
Женщина, — спросил Он, — где твои обвинители? Никто не осудил тебя?
Никто, Господи! был ответ, который едва-едва могла она выговорить.
И Я неосуждаю тебя. Иди и впредь не греши.
Если бы критические доказательства против подлинности этого места в Евангелии были еще сильнее тех, которые существуют, то оно само в себе содержит неоспоримые доказательства собственной, самобытной достоверности. Нельзя не согласиться, что это грустное и любвеобильное зрелище, — этот контраст между низким, жестоким коварством и восторженною возвышенностью понятий и чувств, превосходит все силы человеческого воображения, а картина божественного Провидения, читающего глубокие тайны сердца, и божественная Любовь, которая видит эти тайны гораздо дальше, чем мы сами, — в соединении с нашим пониманием о власти и личности Иисуса Христа так высоки и так оригинальны в рассказе, что сами ручаются за его достоверность. Никому еще не удавалось измыслить и очень немногим — оценить высочайшую чистоту, спокойствие и силу, с которою произнесено было Иисусом осуждение и прощение, характеризующие эту историю. Повторение в ней того, что Иисус без малейшего затруднения сокрушал хитрые замыслы своих врагов и из уничтожения их извлекал постоянно какой-нибудь нравственный урок служат самым лучшим и убедительным доказательством Его выше, чем человеческой мудрости, яркий свет которой, освещая всю человеческую злобу и ненависть обличителей, блестит в рассказе еще ярче, еще прекраснее, нежели во многих других евангельских событиях. Правда, блаженный Августин[443] говорит, что многие ради слабоверующих исключали этот рассказ из своих манускриптов, на том основании, что слова «впредь не гпеши» давали как будто бы дозволение грешить; св. Амвросий[444] толкует, что это место Евангелия может возбудить немалое сомнение в неопытных; патриарх Никон (в X столетии) указывает, что рассказ об этом событии исключен из армянского перевода, потому что считается опасным для большинства. Однако же несмотря ни на малую долю сочувствия к рассказу в древней церкви, ни на признание его опасным по направлению знаменитыми отцами церкви, — которые или не упоминали об нем, или отзывались не совсем благосклонно, — мы видим, что истинное нравственное значение и смысл рассказа слишком высоки, чтобы принять его за вымышленный или внесенный в текст без достаточного основания. Было бы удивительно, если бы кто-нибудь не заметил, что при свете благости, который проливается вдруг на злополучного грешника, самый грех принимает вдесятеро ненавистнейший, вдесятеро отвратительный вид для человеческой совести, которая считает жизненным законом, что должна стремиться подражать своему Господу в чистоте и святости.