Старинная песня продолжала работать. Прохоров посмотрел на темную землю — она пела: «…горе горькое по свету шлялося…», перевел взгляд на смутную во мраке сосну, та продолжала: «…и на нас невзначай набрело…» Он опять покрутил головой, со злостью убил на шее комара.

— Меня не обведешь вокруг пальца, товарищ Андрей! После слов «Пошел на Гасилова?» картина исказилась… Что вы скрываете? Почему сообщаете полуправду?

Лузгин отклонился назад, скрытый темнотой, — виделась только полоска белых зубов — затаился в молчании. Затем выдавил из темноты:

— Да ничего я не скрываю!.. Война Гасилову была объявлена давно… Вот Заварзин и сказал…

Лгунишка! Птенец! Кого он хотел обмануть? Капитана Прохорова, того самого, который… Прохоров опять стоял на яркой деревенской улице, с коромыслом шла навстречу мать, поплавки из балберы стукотали весело, как деревянный ксилофон… Черт возьми, он, оказывается, не знал всех слов песни «Меж высоких хлебов затерялося…». Что там шло дальше, за словами «и на нас невзначай набрело»? Прохоров закусил губу, чудом удержался от того, чтобы не спросить у Лузгина, что там шло дальше.

Поднявшись, он понял, что кончился теплый, ясный вечер, что на землю опустилась холодная нарымская ночь, пронзенная длинным светом звезд. В просвете сосен висел экзотическим бананом месяц, от земли поднимался пряный туман, плавал простынными полосами; злыми голосами ревели тракторы, желтые пучки света качались в темноте прожекторами осени сорок первого года. Ночь была, ночь.

— Меж высоких хлебов затерялося… — безнадежно пробормотал Прохоров и выругался: — Черт знает что там такое набрело!

5

Стуча сапогами, участковый инспектор Пилипенко вышел из кабинета, большая навозная муха, жужжа, билась о стекло, рассохшийся пол раздражающе скрипел, а в дополнение ко всему ныл зуб мудрости, который давно надо было бы выдрать. Сам капитан Прохоров стоял у распахнутого окна, глядел на реку, по которой празднично двигался большой белый пароход «Козьма Минин». В пух и прах разодетый капитан сидел на ходовом мостике, по верхней палубе гуляли пассажиры, блестели стекла, яркие спасательные круги, белые переборки. «Уехать бы! — размечтался Прохоров. — Забраться в одноместную каюту, взять с собой „Трех мушкетеров“…»

Бог знает что с ним происходило! Пилипенко вызывал острое — до боли в висках — раздражение, ночь провел отвратительно, с раннего утра мучила изжога, а минуту назад он забыл, как зовут Гасилова… Прохоров ленивыми движениями снял галстук, бросил его на раскладушку, застеленную белым пикейным одеялом, искоса посмотрел на тетрадную страничку, которая, оказывается, была зажата в его правой руке. Нет, действительно, что с ним творится?

Прохоров поднес страничку к глазам, сморщившись, прочел: «Большинством голосов проходит предложение товарища Столетова». Дальше — жирное многоточие, затем шли написанные каллиграфическим почерком ошеломительные слова: «Просить райком комсомола оказать содействие в снятии с должности мастера Гасилова!», а кончалось все торжествующим восклицательным знаком. Протокол комсомольского собрания писала, видимо, девушка лет семнадцати, можно было дать голову на отсечение, что писавшая белобрыса, светлоглаза, волосы заплетает в косички, на клубных танцах забивается в темный угол и глядит на Женьку Столетова обожающими глазами. «Не протокол, а любовное объяснение! — рассердился Прохоров. — Не смотреть надо было на Женьку, а получше записывать! Больше было бы пользы…»

«Снять с должности мастера Гасилова!» А за что?

«Белобрысая холера! — ругался Прохоров. — Не могла как следует записать речь обожаемого Женечки, глядела, дуреха, ему в рот, пропускала целые куски. А вот теперь возись, ищи ветра в поле, восстанавливай Женькину речь по словечку…»

Капитан Прохоров еще раз выругал белобрысую, когда почувствовал, что не справляется с собой, — этот дурацкий протокол, нашпигованный любовью, эта тоска девчонки по несбыточному, этот восклицательный знак… Он почувствовал редкий запах арабских духов, в полутьме прошуршала твердая синтетическая юбка, сделалось пусто, прохладно, точно на сквозняке, и низкий, почти мужской голос проговорил насмешливо: «Капитан Прохоров звучит лучше, чем майор Прохоров!» Женщина засмеялась, словно аплодируя, похлопала ладошкой о ладошку. «Давно замечено, — сказала она, — что на улицах майоров в два раза больше, чем капитанов. Боже! Майорами хоть пруд пруди!» В желтоватых пальцах Веры дымила забытая сигарета, лежал на тахте скомканный носовой платок. Он глядел на него и скучно думал: «Красивая женщина!»

Белый пароход «Козьма Минин» давным-давно скрылся за крутым поворотом сиреневой реки, по улице шли два босоногих мальчишки с удочками, размахивая руками и ужасаясь: «А Гошка ка-ак прыгнет, ка-ак подскочит…» Зачем прыгал Гошка, какого черта ему надо было подскакивать, осталось неизвестным, и Прохоров решил, что Гошке никакой нужды подпрыгивать не было, как и у Андрюшки Лузгина не было никаких оснований для вранья. А ведь темнил, такой-сякой, скрывал что-то, забивался в тень, когда понял, что проговорился…

Предстояло ответить на сто, тысячу, миллион вопросов! Почему мастер Гасилов произнес чужие слова: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Был ли сегодняшний Аркадий Заварзин способен столкнуть Женьку Столетова с подножки платформы? Что скрывал Андрюшка Лузгин? Спал ли парень, похожий на государя Петра, с Анной Лукьяненок? Почему не замечает фотоаппарат Людмила Гасилова? Почему до сих пор нет инспектора Пилипенко, ушедшего за техноруком Сосновского лесопункта? Уж технорук-то должен знать, что случилось на лесосеке двадцать второго мая…

Технорук Сосновского лесопункта Петухов шел позади внушительного Пилипенко такой роскошный, что капитан Прохоров начал ожесточенно скрести короткими ногтями до сияния выбритый подбородок: «Батюшки мои!» Да и как было не удивляться, когда пыльной сосновской улицей двигался джентльмен английской выпечки — шляпа на нем была чрезвычайно короткополая, туфли сверкали активно, а о костюме ничего, кроме «Ах!», сказать было нельзя — такой был переливчатый да по-заморскому затаенный. Этому костюму не по Сосновке бы ходить, а по московской улице Горького — между магазином «Подарки» и лошадью Юрия Долгорукого.

Узкой лодочкой выставляя ладонь, Прохоров пошел навстречу техноруку Петухову.

— Если накричите на меня, будете правы, товарищ Петухов! — говорил Прохоров. — Попросив вас в рабочее время прийти сюда, я нарушил… Я все нарушил, черт побери! Секите повинную голову…

Не давая Петухову опомниться, капитан подмигнул Пилипенко: «Смотайтесь-ка!», не опуская руку технорука, повел его к удобному стулу, на ходу общительно беседуя:

— Я вчера, понимаете ли, простудился, знобит, знаете ли, ломит кость, как говаривал мой покойный дед… Ба-альшой был оригинал! Простуду, знаете ли, лечил спиртом, любое количество делил на пять частей: пять четвертых во внутрь, одну пятую — натирать грудь! Каково, Юрий Сергеевич!

Можно было себе представить, как удивился бы технорук Петухов, если бы узнал, что никакого деда, лечившего простуду спиртом, у капитана Прохорова не было, — дед по отцу погиб в гражданскую войну, дед по матери в рот не брал спиртного, а болтовня о чудаке деде капитану была нужна только для того, чтобы приглядеться к техноруку Сосновского лесопункта.

— Каково, Юрий Сергеевич! Деду-то было семьдесят пять… Были люди в наше время, не то что, знаете ли, нынешнее племя… Забавный был дед, забавный!

Прохоров постепенно снижал голос, наблюдая, как устраивается на стуле Петухов: сначала технорук положил ногу на ногу, но эта поза показалась неудобной — он ногу снял; затем поставил локоть на край стола, подвигал им так, словно проверял прочность доски, но опять что-то не понравилось — убрал локоть, подумал, скрестил руки на груди, одновременно отыскав спиной покойное положение на спинке стула. В такой позе Петухов и устроился — перестал двигаться, безмятежно смотрел на Прохорова коричневыми с крохотной искоркой глазами.