Подергивая нижней губой, Анискин прочел бумажку во второй раз, сложив ее на четыре дольки, вместе с очками затолкал в тайный карман. Посмотрев на жену, он свел и развел брови – дал знак заваривать чай, – а потом повернулся к Вере Косой, чтобы глядеть на нее молча и тихо. Глаза у него были выпучены, руки он выложил на пузо и вертел пальцами – туда–сюда и сюда–туда.

– Товарищ Анискин, – жалобно сказала Косая, – товарищ Анискин, чего же ты мне не говоришь: «Так, здак!» Вот всем другим людям, которые тебе заявленья подают, ты сразу же говоришь: «Так, эдак!» – а вот при мне… Конечно, если к начальству пришла бедна женщина, если бедна женщина не при туфлях…

– Уймись! – тихо сказал Анискин. – Уймись и прими кулак от зубов–то… Слова у тебя получаются от этого двухсторонние, фальшивые… Ну!

Когда Косая торопливо убрала кулак, участковый тихонько вздохнул, покачал головой и сказал:

– Я потому не говорю: «Так, эдак», что мне ваши разводы с Павлом на месяц два раза – вот где сидят! – Он неторопливо показал на свою слоновую шею и еще неторопливее продолжил: – Ты мне, конечно, сейчас какой–нибудь синяк покажешь или опухоль… Ну, вот так и есть! – не удивился участковый, когда Косая стала задирать рукав нищенской кофты. – Ну, вот так и есть!

– Так ведь телесные же повреждения! – фальцетом закричала Вера Косая. – Я у фельдшера Якова Кирилловича была, и он мне сказал, что это ушиб четвертой степени… Четвертой степени, ты понимаешь, Анискин…

Вера Косая последние слова выкрикнула так громко, что Глафира подняла голову от корыта, курицы, что бродили по двору, бросились врассыпную, а рыжий петух, заорав, запрыгнул на плетень. Весь двор всполошился от крика Веры Косой, но участковый и бровью не повел. Он только укоризненно покачал головой и сказал:

– Вот ты так кричишь, что у меня в ушах словно комар сидит… От этого я как бы оглох. – Участковый вяло махнул рукой и добавил: – Твое заявление, гражданка Косая, мы, конечно, разберем, а вот сейчас, пока я еще чаю не пил, хочу на тебя страх навесть…

– Как страх навесть? – встрепенувшись, спросила Вера Косая. – За что?

– А за то, – мирно ответил участковый, – что я вот шибко удивляюсь, как это твой мужик Павел головой в Обь не бросается, а на колхозной работе перевыполняет нормы выработки… А во–вторых сказать, за то, чтобы ты на меня не кричала, как кричишь на весь народ в деревне…

Участковый помолчал. Солнце за тучами еще не садилось, но уже занизилось сильно – на дворе было морочно, приглушенно, как поздней осенью, и на толстом лице Анискина от серого неровного света образовались углубления и выступы.

– Вот я тебя спрошу, гражданка Косая, – вяло сказал участковый, – кто в этом году выработал в колхозе всех меньше трудодней?… Вот я тебя спрашиваю, а не рыжего петуха…

– У меня радикулит…

– Ага, радикулит! – обрадовался Анискин. – Это, конечно, хорошо, но ты мне скажи, куда этот твой радикулит девался, когда ты позавчерась с полей пятипудовый мешок картохи тащила?… Ты мне на это ответь, а?

– Вот и врешь, Анискин! – вдруг молодым голосом закричала Вера Косая и отняла кулак ото рта. – Вот и врешь, лупоглазый, нахально врешь, при всем честном народе врешь! Знаем мы вас, знаем!… Советская власть не из одного тебя, Анискин, состоит, и мы правду найдем!… Найдем!

Взмахивая руками, как пароход колесами, Вера Косая от радости подпрыгнула, круглая, как колобок, прокатилась перед участковым на коротких ногах и еще радостнее закричала:

– Врешь, врешь, Анискин, не с полей я картохи несла, а с кладовой, и не украла, а на трудодни, и не пять пудов, а всего шестьдесят пять килограммов… А ты чего усмехаешься, чего усмехаешься, Анискин? Не веришь, жирный, не веришь?!

– Я того усмехаюсь, – ответил Анискин, – что шибко удивлен, как это ты при радикулите шестьдесят пять килограммов картохи на горбушке несешь?… А?! Я тебя спрашиваю: а?!

Когда Вера Косая от удивления охнула и села на скамейку, участковый, наоборот, встал и подошел к ней вплотную. Он секунды три–четыре вытаращенными по–рачьи глазами смотрел женщине в белое, чистое лицо, затем опустил веки на выпуклые белки и вяло сказал:

– Ты теперь, когда я на тебя страх навел, вали, вали домой… Вали себе домой, а мы во всем разберемся… И как ты стары кофты для жалости надеваешь, и как баб с мужиками ссоришь, и как вообще живешь… Вали, вали себе домой, Косая…

Уже тогда, когда Вера Косая, открыв калитку, выбиралась на темневшую улицу и всей спиной от злости подрагивала, участковый добавил:

– Ты, Косая, поимей в виду, что я на твои слова про жирного и пузатого вниманья не обратил… Вали себе домой, вали, Косая!

– Ну ладно! – шепотом ответила Косая. – Ну погоди!

Долго – наверное, минуты три – было слышно, как Косая негодующе фыркает и стучит о траву брезентовыми туфлями, как ударяет о плетень кулаком, потом шаги стихли и на анискинском дворе остались только свои звуки – клохтали куры и похрюкивала свинья в загородке, лопалась мыльная пена на голых руках Глафиры, да в доме младшая дочь Зинаида напевала: «Когда пурга качается над Диксоном…» И темнело уже заметно. Теперь не только западный край туч, но и середка их, что висела над деревней, была снизу подкрашена коричневым, густым, тяжелым…

– Опять дождя не будет! – сердито сказал Анискин. – Вот бывают же такие тучи, что от них ни дождя, ни солнца… – Он подумал и вдруг добавил просто: – А ведь Павлу–то надо Верку бросать. Погинет он с ней, Павел–то…

2

На следующий день дождь все–таки пошел. Это был не тот дождь, в ожидании которого тянутся к небу зеленые стрелы ржи и пшеницы, не тот дождь, тугими струями которого радостно умывает желтую морду подсолнух, и не тот, что веселит душу громом и синими молниями, – это был самый противный из тех дождей, что в нарымской стороне идут часто, подолгу и зряшно. Утром следующего дня из серых туч просто–напросто полились прерывистые и от этого пестрые струи, забарабанили мелкими капельками по крышам, и через час после начала дождь стал таким ровным и постоянным, словно шел не прерываясь испокон веков.

Участковый Анискин, вышедший в седьмом часу из дому, поглубже нахлобучил на голову капюшон зеленого военного плаща, стараясь ставить ноги на островки травы и тверди, меланхолично двинулся в сторону сельского Совета. Капельки монотонно постукивали по обтянутой спине, грязь чавкала под ногами. Шагал Анискин осторожно и так же осторожно думал: «В старину разводиться было куда как несподручно… Землю с бабой резать нельзя, на разведенке никто не оженится – спорченная… Да и некогда было разводиться – три дня пропустил, зимой оголодаешь…» Вот так, тихонечко и осторожно размышляя, участковый добрался до сельсоветского дома и, покачав головой, остановился возле него.

Ну, вот не было в деревне хуже дома, чем сельсоветская контора! Были и у некоторых мужиков плохонькие дома, но в каждом из таких то белели на крыше две–три новые доски, то свежинкой лежал фундамент или гордились новые рамы. У сельсоветского дома были кривые окна и двери, плетня и ворот не имелось, вместо кирпичной трубы торчали три дырявых ведра, вставленные одно в одно; стекла в сельсовете были латаные–перелатаные, возле окон не росло ни деревца, ни кустика, а на том месте, где дому полагался двор, стояла новая дощатая уборная с вечно открытой дверью.

Сердито постукивая каблуками кирзовых сапог сорок пятого размера, Анискин вошел в единственную комнату сельсовета, пожал руку председателю Кузьме Петровичу Коровину, помотал головой секретарю Анне Борисовне Сафоновой и громко сказал:

– Дождь–то этот, а! Не меньше как на неделю, а!

– Серьезный дождь, – ответил Кузьма Коровин и радостно улыбнулся. – Да ты присаживайся, Федор Иванович!

Участковый сел, прищурился и милицейскими глазами осмотрел комнату – два черных школьных стола, застеленных белесым от времени кумачом, на котором еще были видны следы белых лозунговых букв; коричневый шкаф без стекол, беленькие занавески, из тех больничных, что секретарь Анна Борисовна выпросила у фельдшера Якова Кирилловича, три табуретки – и все. Ничего больше в сельсовете не было, зато пахло мышами, сургучом, как на почте, и тем нежилым запахом пыли и слежавшихся бумаг, которыми пахнут учреждения.