Казалось, что в дурно обставленный, разностильный, с претензиями на городской шик кабинет технорука Петухова по волнистой струе синего и зябкого ветра вплыл апрель; трижды тинькнула и, словно испугавшись саму себя, замолкла синица, опрометью метнулась с крыши кособокая сорока, профыркала крыльями большая стая повеселевших воробьев, загалдели на улице обрадованные оттепелью ребятишки — весна и вправду шаталась, захмелев от радости, по сосновским улицам и переулкам, развешивала по крышам сосульки, подгрызала сугробы, продувала до драгоценной голубизны торосы на реке; бродя по улицам и переулкам, захаживая в дома и нескромно заглядывая в окна, весна была как раз такой, каким сейчас видел Женька Столетов мастера Гасилова, — счастливой до одурения.

— Петр Петрович, Петр Петрович, — снова потерянно пробормотал Женька Столетов и сделал шаг к мастеру. «А чего, на самом деле, я хочу?» — с удивлением спросил он себя и огляделся с таким недоумением на лице, точно никогда в жизни не видел петуховского кабинета, Борьку Маслова, Петра Петровича Гасилова.

Чего, ну чего он хочет от жизни, Женька Столетов?! Зачем ему нужды тракторы и краны, электропилы и платформы, когда на самом деле на улице творит свое счастливое дело захмелевший от собственной радости апрель? К чему все это, если он может, сделав всего два шага вперед, взять за добрую теплую руку Петра Петровича Гасилова, заглядывая в его отечески добродушное лицо, сказать, что они пошутили — не было никакого комсомольского собрания, никто с рулеткой не ходил по лесосеке, не измерял расстояния трелевки и, наконец, никто — ни он, ни Борис Маслов — не собирается ни о чем разговаривать с Петром Петровичем… Апрель! Весна! Жениться поскорее на Людмиле Гасиловой, построить большой дом, родить детей, купить телескоп, теплыми вечерами кататься на жеребце Рогдае, чтобы возвращаться в Сосновку в те минуты, когда солнце садится и жеребец превращается в красного коня… Жить! Дышать, двигаться, спать, просыпаться, засыпать…

— А разговаривать мы все-таки будем! — неожиданно послышался скучный, занудный и отчего-то сдавленный голос Бориса Маслова. — Мы просто обязаны разговаривать… Разрешите!

Подчеркнуто занудным движением, с лицом постным, как понедельник, Борис Маслов подошел к окну, распахнутому Гасиловым, не обращая внимания на мастера и даже слегка потеснив его плечом, закрыл обе створки и таким же манером, то есть с брезгливым лицом и потухшими, сонными глазами, вернулся на прежнее место.

— Петр Петрович, — искоса глядя на дурацкую трехцветную люстру, подвешенную к высокому потолку, сказал Борис Маслов, — и вам и нам будет удобнее, если вы сядете…

Продолжая беззвучно смеяться, оставаясь прежним, Петр Петрович Гасилов с потешной торопливостью сел на первый попавшийся стул, повернувшись к Борису Маслову, положил на колени руки так, как это делает старательный ученик, собираясь слушать обожаемого учителя.

— Хорошо смеется тот, кто смеется последним, — тяжело двигая челюстями, словно их сдавливали, продолжал Маслов. — Вы смеетесь сейчас, товарищ Гасилов, вы умирали, говорят, от хохота, когда узнали о решении комсомольского собрания, и, если говорить откровенно, вам можно позавидовать. Не каждому дано сохранить такой заряд оптимизма в вашем возрасте.

На все возможные и невозможные ухищрения шел Борис Маслов, чтобы заставить мастера Гасилова хоть на мгновение сделаться серьезным, — и неестественно хмурил брови, и угрожающе перебирал в пальцах вынутую из кармана пачку хрустящих листков бумаги, и вольнодумно положил ногу на ногу, и лексикон употреблял канцелярско-бюрократичеекий, но с Петром Петровичем никаких благожелательных перемен не происходило — благодушествовал, беззвучно посмеивался, продолжал глядеть на Борьку обожающим взглядом: «Давай, давай, разговаривай, мой молодой, мой строгий и беспощадный судья, мой смешной и бог знает почему такой сердитый приятель…» И даже сейчас, даже после того, как Маслов все-таки заговорил, Гасилов оставался по-прежнему естественным, правдивым; опять в его позе, движениях, выражении лица невозможно было уловить фальши, разглядеть неискренности. Хороший, отличный, замечательный человек сидел на стуле, полный доброжелательной готовности слушать Бориса.

— Продолжайте, продолжайте! — проговорил этот человек с ожиданием и любопытством. — Продолжайте, Борис, я жду…

Женьке показалось, что Борька Маслов уменьшался в размерах, как пробитый шилом футбольный мяч. Почувствовав острую боль за друга, Женька инстинктивно сделал порывистое движение к нему, но остановился, так как почувствовал, что с ним происходит то же самое, что с Борисом, — гневное клокотание в груди утишивалось, голова сама собой опускалась, руки принимали покорное ученическое положение, шея — вот этого нельзя было и представить! — казалось, укорачивалась.

— Женя, Боря! — словно из-за толстой стены, из пространства другого измерения послышался голос Гасилова. — Говорите же, я жду…

Столетов и Маслов печально переглянулись. Они были молоды, неопытны, плохо знали жизнь, но вот сейчас поняли, что были с ног до головы опутаны и связаны тщательно скрываемой, глубоко затаенной, жестокой и несгибаемой волей Гасилова.

Сколько таких мальчишек, как они, видели его выпуклые глаза, сколько раз за десятки прожитых лет он в жестокой борьбе отстаивал свои «стада и поля», сколько раз ему приходилось намертво вцепляться в свой особняк и вороного жеребца Рогдая, в нежное и белое тело медленно стареющей жены! Перед такими ли людьми, как Женька и Борис, сиживал Гасилов под угрозой разоблачения, такими ли бумагами шелестели перед его носом! И как ему было не улыбаться, не хохотать беззвучно, когда этот щенок Борька Маслов цедил сквозь молодые, неизъеденные зубы: «Хорошо смеется тот, кто смеется последним!» Комариное жужжание, детский крик на лужайке — вот что происходило сейчас в петуховском кабинете.

При закрытом окне в кабинете нечем было дышать, густо и настырно пахло неизвестным гасиловским одеколоном, мягкие его сапоги попирали ковер с уверенностью и силой, в складках лица синеватой тенью залегла ликующая безнаказанность.

Борис Маслов поднялся, осторожно, точно боялся обронить, поднес к глазам листок бумаги, близоруко сощурившись, сказал:

— Десять последних дней мы занимались тем, что играли в бухгалтерию. Канцелярские счеты — вещь, оказывается, удобная, и мы довольно легко подсчитали, что на триста километров в округе существует только один мастер лесозаготовок, который за последние пять лет ежемесячно получает максимальные премиальные… Я еще раз прошу тебя, Женька, сесть и не махать руками…

Мастер Гасилов весело крутил головой, глаза блестели, на стуле он сидел так непрочно, как молодой шустрый воробей на электрическом проводе. Ему определенно нравилось, как нервничал Женька, доставлял удовольствие вымученный голос Маслова, и снова, черт побери, на всем его облике было крупно и ярко написано: «Ах, ребята, ребята, вы и не представляете, какая это хорошая штука — жизнь!»

Маслов продолжал:

— Опыт работы мастерских участков нашего леспромхоза и соседнего — Петровского — показал, что в течение круглого года ни один из них не может из месяца в месяц перевыполнять плановые задания. Распутица, двухметровой толщины снежные сугробы, поломки механизмов, невыходы рабочих на лесосеку из-за болезней — сто причин существует для того, чтобы хоть в одном месяце мастерский участок не смог перевыполнить, а то и выполнить план. С мастером Гасиловым этого никогда не случалось. Волшебство? Техническая гениальность?… Женька, я немедленной уйду, если ты не сядешь на место и не будешь вести себя нормально!

— Сижу. Молчу.

Через закрытое окно апрель все же настырно врывался в комнату. Ребятишки на улице уже не кричали, а вопили, грохоча и чихая, шел гусеничный трактор с плохо отрегулированным мотором, на клубном здании — будь он неладен! — сверхмощный динамик ревел во всю мощь о том, что «не кочегары мы, не плотники…».

— Из чего складывается задание комплексной бригады? — спросил самого себя Борис Маслов и вытянул руку, чтобы было удобнее загибать пальцы. — Из среднего объема хлыста на лесосеке, из среднего расстояния трелевки и, наконец, из количества рабочих дней, необходимых на трелевку в расчетный период. Правильно?