— У тебя славный пацаненок, Аркаша! — весело прокричал он. — Недавно твоя жена приводила его к моей матушке, так твой Петька насмешил всю больницу.

Женька сам во все горло захохотал:

— Матери в тот день помогал лысый фельдшер Марвич, так твой оголец потрогал пальцем его лысину и спросил: «Дядя, а дядя, где же у тебя голова? Все лоб да лоб!»

— Мне Мария рассказывала об этом, — откликнулся Заварзин и тоже захохотал. — Ты не стой, Женька, на ветру, сдай немного к центру…

Между тем паровозик все прибавлял и прибавлял скорости, луна понемножечку становилась все больше и больше, а звезды, наоборот, гасли, уступая место лунному сиянию.

— Он забавный, этот фельдшер Марвич! — кричал Женька. — Вот человек, который никогда не улыбается, как участковый Пилипенко. Однажды приходит к нам, молча садится на стул и говорит деду: «Егор Семенович, не обращайте на меня внимания! Мне надо просмеяться, тогда я скажу, зачем пришел…» А у самого лицо как у покойника. — Женька прыснул в кулак. — Ну, ты знаешь моего деда! Это, брат, не сахар! «А над чем или над кем вы смеетесь, любезный?» — «Как над кем? — удивился фельдшер. — А кинофильм „Верные друзья“, который мы просматривали вчера?»

Рассказывая, Женька оживленно жестикулировал, надувал щеки и морщил многозначительно лоб, чтобы походить на фельдшера Марвича, и Аркадий Заварзин смеялся вместе с ним, но что-то странное, непонятное слышалось Женьке в его хохоте, словно что-то мешало Заварзину смеяться. От усиливающегося света луны его лицо все сильнее бледнело, щеки ввалились, плотно сжатые губы погасили золотой блеск фиксы.

Одним словом, Заварзину было не так весело, как он стремился показать, и Женька, огорченный за него, хотевший, чтобы все люди сейчас были счастливы, наклонился к уху Заварзина.

— Аркаша, ты не думай, что мы хотим плохого Гасилову, — с детской интонацией и откровенностью сказал Женька. — Мы через недельку прекратим «забастовку наоборот», убедим всех в правильности нашей позиции, и… если Гасилов станет работать по-новому, мы ему поможем… Да боже мой, Петр Петрович! Ну ты подумай, Аркадий, разве я могу желать ему лиха, если он отец Людмилы… Ты только подумай — отец Людмилы!

Женька замолк так резко, словно ему в рот забили тугой кляп, тихонечко ойкнул и даже попятился, так как лицо Аркадия было перекошено, бледно и так же страшно, как возле озера, когда он задыхался от ненависти к Женьке Столетову. У бывшего уголовника было такое лицо, с каким выхватывают из кармана нож…

Когда арестованный Заварзин замолк с закушенной нижней губой и косящими от напряжения глазами, капитан Прохоров нагнулся над столом, отложив в сторону все лишнее, принялся читать что-то написанное на листках квадратной плотной бумаги, и его опущенные глаза снова умиротворенно соглашались с правильностью и необходимостью всего, что происходит в этом лучшем из миров. «А вот это может быть! — говорили старушечьи глаза Прохорова. — Это не только может быть, но так и должно быть и не может быть иным, так как все хорошо и славно в этом прекрасном мире…»

А бывший уголовник Аркадий Заварзин снова качался вместе со стулом на крошечном кончике бездонной пропасти, и существовал человек, который был способен толкнуть Аркадия Заварзина в бездну или, схватив за руку, вытащить на солнечный простор. Этого человека звали Александром Матвеевичем Прохоровым, он что-то читал, а когда закончил, поднял на арестованного глаза ласковой, верующей, доброй ко всему миру старушки.

— До сих пор все было правдой, — медленно сказал он. — Теперь надо закончить правдой… Да вы посмотрите мне в глаза, Заварзин! Я не кусаюсь!.. Прямо, прямо!

И когда Заварзин посмотрел в глаза Прохорова, он снова увидел иконное, верующее, неистовое, словно капитан радостным шепотом говорил: «На белом свете не бывает таких людей, которые врут. Это ошибка, недоразумение, так как человек не создан для того, чтобы врать…»

— Итак, вы смотрели на Столетова с ненавистью, у вас было, как вы сами почувствовали, перекошенное лицо, и Столетов с испугом отшатнулся…

ЗА МИНУТУ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ

…у Заварзина было перекошенное, страшное лицо, глаза в свете луны горели желтой кошачьей ненавистью, закушенная губа дрожала; весь Заварзин в эту страшную минуту походил на эпилептика за секунду перед припадком, и Женька испуганно отшатнулся от него, молниеносно приняв решение бить Заварзина длинным ударом в подбородок, замер…

А Заварзин уже изменился — все ненавистное и больное вдруг мгновенно исчезло с его красивого лица, вместо этого — так же мгновенно — появилась красивая, плакатная, ласковая улыбка, сверкающая золотом.

Это было еще страшнее прежнего, и Женька, забыв обо всем на свете, начал замах, когда бывший уголовник заговорил.

— Я не тебе, Женька, глаза выдавлю, а Гасилову, — с ослепительной улыбкой сказал Заварзин. — Он меня хуже тюрьмы поломал. Он и тебя сломать хочет… Людмила-то собирается с Петуховым расписываться…

Оглушительно стучали хлысты на передней платформе, срывался с них упругий взгальный ветер, ударив в лицо Женьке, растрепал волосы и прикрыл ими глаза.

— Врешь! — крикнул Женька приглушенно.

— Не вру! — прокричал в ответ Заварзин. — Сейчас Петухов с Людмилой возле Кривой березы гуляют…

— Врешь!

Женька бросился к Заварзину, схватив его обеими руками за лацканы кожаной куртки, так приблизил к себе его лицо, что их лбы соприкоснулись. Женька трясся, как в лихорадке.

— Врешь!

Заварзин не врал. Доведенный тюрьмой, допросами, страхом до неврастении, он вдруг отвернулся от Женьки с заслезившимися глазами, опустил голову и повис в руках Столетова.

Он упал бы на пол площадки, если бы Женька не поддержал Заварзина инстинктивным движением и не прислонил бы его к стене. Когда же у Женьки освободились руки, он, развернувшись, пошел к подножке, забыв о Заварзине, о себе, о скорости поезда, о скользких резиновых сапогах.

Женька не услышал крика пришедшего в себя Заварзина, не почувствовал, что его схватили за рукав так, что затрещала рубаха.

— Стой! Остановись!

Женька не остановился — шагнул в духовитую темень и теплоту черемуховой поляны с Кривой березой в самом центре…

У арестованного Аркадия Заварзина в глазах стояли слезы; он действительно так износил к двадцати семи годам нервную систему, что уже не мог владеть собой ни в ненависти, ни в горе, ни в любви.

Он низко наклонился, чтобы Прохоров не видел его лицо, достав из кармана носовой платок, приложил его к глазам и так, не разгибаясь, сидел долго. Потом глухо, в платок, сказал:

— Это я угробил Женьку! Если бы я ему тогда не сказал про Петухова и Гасилову, он бы жил… Но я ему потому сказал, что он счастливый был, как ребенок. Таких людей нельзя обманывать! Это все равно что ребенка обворовать…

Чтобы не щипало в глазах, Прохоров через окно рассматривал тучу, которая за это время выросла и распухла, в черном ядре ее перемещались иссиня-розовые космы, похожие на дым пожарища, и скоро, очень скоро туча обещала закрыть надолго солнце.

— Верните арестованному вещи! — приказал Прохоров участковому инспектору. — Следствие стопроцентно убеждено в том, что гражданин Заварзин не оказывал механического воздействия на прыжок Столетова… Наоборот, он пытался удержать погибшего…

Наступила недолгая тишина, затем послышались металлические шаги — это участковый Пилипенко, покинув свой пост за спиной Заварзина, пошел за вещами арестованного. С места Прохорова казалось, что центр комнаты опустел, словно не было ни Заварзина, ни табуретки — ничего!

Вопиющая пустота образовалась в центре кабинета, хотя Аркадий Заварзин уже подавал еле заметные признаки жизни — на левой руке, висящей вдоль туловища, вздрогнули пальцы, одно плечо поднялось выше другого, словно Заварзина что-то изгибало, корежило.

— Вы свободны, товарищ Завараин.

Тракторист сжал пальцы в кулак, подержав их немного в таком положении, разжал; мелкие капли пота поблескивали на его меловом лбу, подбородок заострился. Впрочем, в комнате действительно было так душно, как бывает перед близкой грозой, — воздух был неподвижен и густ; слышалась уже специальная, ни на что не похожая предгрозовая тишина, белые занавески на окнах от влажного воздуха висели прямо, тяжело.