Вид туристов, особенно толстых американок, пылко записывающих в блокноты название шедевра и полное имя художника (естественно, годы рождения и смерти), всегда отпугивал меня, я сразу представлял их на техасском ранчо, за курицей а-ля Кентукки, рассказывающих добродушным соседям о «Купальщицах» («представляете, они в купальниках!»). Размышления по поводу курицы пробудили желание хорошо поужинать, причем сделать это в когда-то любимом отеле с фонтаном и зеркальным потолком, щелкнуть отполированными ногтями, призвать служителя и повелеть выловить из фонтанных вод голубую форель, присовокупив к ней бутылку финьшампаня. Я вспомнил визит туда с Риммой, мы оба светились в белом каракуле: Римма — от шапочки до пят, я же в каракулевом воротнике на синем драпе, прикрытый сверху тогдашним писком моды, чехословацкой шляпой «Тонак» с ковбойскими полями. Стол заказывал через коллегу, обслуживавшего гостивших в отеле иностранцев, потому хам швейцар был с нами предельно предупредителен и повесил пальто не на обычные крючки, а на импортные вешалки…
Вышел из храма искусств и оказался на набережной когда-то сравнительно чистой речки, где многие любили поплавать после пары кружек чешского пива в павильоне — гордости парка имени Буревестника. А потом поваляться на зеленой траве пузом вверх вместе с блаженствующими на солнце согражданами, не подозревающими о прелестях Лазурного Берега. Полюбовался на знаменитые соборы и башни на другой стороне, важно перешел через мост и добрался до станции метро, построенной во времена моего вынужденного отсутствия. Вид метро вызвал во мне новые приступы патриотизма: сразу вспомнилась подземная нью-йоркская жуть, где и не пахло мрамором, мозаикой и статуями, а вечерами приходилось путешествовать лишь в цветном окружении. Причем африканские американцы (по-старому — негры) сверлили затуманенными наркотиком взглядами, видимо, прикидывая, на каком этапе приставить нож к горлу и отобрать кошелек. Парижское метро тоже переполнено пьяными клошарами, нагло требующими на бутылку, и вездесущими карманниками, а вагоны лондонской «трубы» к вечеру напоминают мусорную свалку: свободолюбивые англичане считают делом чести швырять на пол газеты, банки из-под пива, кока-колы и тутти-фрутти.
Катался по метро, как мальчишка, дорвавшийся до свободы. Иногда выходил на станциях и ахал при виде красноармейцев и крестьян с винтовками, мозаичных картин, посвященных дружбе когда-то единых народов. Хотелось тут же схватить пулемет и разогнать всех самостийников, а особенно зажиревших баев — бывших партийных боссов, их бы приодеть в цветастые халаты и пустить в расход прямо в сухой пустыне. Нынешние станции уже не поражали роскошным барокко, зато отличались благородством линий, световой гаммой и ничем не замутненным простором. Вдруг раздались звонкие удары, надрывные, надвигающиеся прямо на меня: некий предмет со свистом пролетел прямо рядом с моей головой и поскакал вниз, ударяясь о фонари, пока эффектно не разбился на мелкие куски прямо у ног всполошенной смотрительницы. Это была пустая бутылка, проплывшая мимо группа гоготавших отморозков не скрывала своего авторства. Обычные хулиганы, резвящиеся после школы. Не покушение же на драгоценную жизнь Алекса! Господи, от этой странной череды событий я постепенно становлюсь мнительным кретином и скоро буду постоянно вертеть головой, выискивая в толпе своего Брута. Ведь до самого последнего времени я смотрел на все происходящее со мной (и со всей планетой), как на хаотичный (и очаровательный) поток случайностей. Они, как горная речка, катились вниз без всякой определенной цели, вдруг налетали на вздыбленный камень, ловко обходили его, убегали в боковые притоки, не подчиняясь никаким законам и целесообразности. Вера в непобедимость Случайности всегда придавала силы в моей опасной деятельности, я не верил ни в какие заговоры, которые можно реализовать по хитроумному плану.
Конечно, заговоры существовали, но в несовершенных руках человеческих они обычно превращались в свою противоположность и в любом случае настолько видоизменялись, что уже развивались по сценарию, далекому от первоначального замысла. Разговоры о масонах, наследниках тамплиеров,[120] вершивших миром из своих тайных штаб-квартир, вызывали у меня только смех, и никто не мог убедить меня, что революция под водительством Учителя была заговором мирового еврейства или происками германского генштаба. Ведь и Троцкого, и многих других евреев эта революция и проглотила, превратившись в большой каток, мощно проехавший по нации, особенно в нашей респектабельной организации, где они первоначально грозно доминировали. Ну, а генштаб рухнул вместе с кайзером уже в 1918 году под натиском германской революции (тут тоже пригодились денежки кайзера). Так я размышлял, поднимаясь на некоторых станциях и вновь опускаясь вниз и переезжая на другие, радуясь скульптурам, бюстам и витражам, продвигаясь к тем местам, которые уже я проходил. Вышел снова на станции Поэта-Самоубийцы, тянуло, словно сам себе готовил такое будущее. Близ метро толпилась ликующая молодежь (и в мои времена там назначали свиданки с гуриями), аристократы с хатой предварительно шагали в ныне разрушенный пивной бар на площади Нашего Всего, которого ухай-дакали на дуэли. От площади я двинулся старыми переулками, которые оказались на удивление неплохо отреставрированными (все-таки кроме скромного обаяния, у буржуазии имеется и здравый смысл, и стиль жизни). Приют патриархов (рядом с прудами торчал распухший от обжорства дедушка-баснописец вместе с умиляющими зверушками из его шедевров) почти не изменился, и это тоже радовало. Сугубо партийная гостиница на пути к Булеварду приобрела экзотическое название «Марко Поло», скромный театр имени Нашего Всего, уже на Булеварде желтел, как больной гепатитом.
Переход «зебра», на котором еще не успели окочуриться все наивные бабушки, поверившие в приверженность водителей ПДД. Черная ограда, окружающая Булевард, и тут же новый памятник другому поэту-самоубийце, наложившему на себя руки через повешение в фешенебельной питерской гостинице. Славно вытертые скамейки, на которых летом сиживали бабушки и играли в шахматы пенсионеры-умники, детская площадка с выводком энергичных огольцов, лакирующих задами горку.
Я плюхнулся на край скамейки и прикрыл уставшие очи. Краем глаза я увидел, как на меня надвигается растекающиеся облако, оно приземлилось на другом краешке скамейки и шумно вздохнуло. Я сделал вид, что наслаждаюсь зеленью деревьев и увидел объемистую задрыгу невнятного возраста и кислой наружности, буравящую меня зрачками с явной целью завести разговор.
— Что, Алик, неужели не узнаешь? — молвило чучело и расплылось в приглашающую улыбку.
— Извините, — сказал я с акцентом, — я плохо понимаю.
Черт побери, конечно, здесь не Гайд-парк, скопище леди и джентльменов, не привыкших заговаривать на скамейках, но существуют же и элементарные приличия. Я сделал вид, что пропустил ее слова мимо ушей и стал сосредоточенно рассматривать свои ногти.
— Ты что, Алик, совсем охренел? Или уже ослеп?
Акцент явно провинциальный, такие дамочки не гоняют по страницам «Улисса» Джойса, наслаждаясь спотыканиями Леопольда Блума на скорбном пути по Дублину, но они отлично ориентируются в быту и получают в жизни самые аппетитные куски пирога. Я вгляделся в огромную груду мяса, увешанную драгоценностями, но ничего не смог разглядеть — так Амундсен тревожно всматривался в снежную бурю в надежде узреть цветущие пальмы.
— Вы меня имеете в виду? — Я сделал морду удивленной лошади, случайно забежавшей поесть сенца на детской площадке Булеварда.
— Неужели я так постарела?
Это прозвучало угрожающе и заставило меня напрячь до предела всю свою зрительную систему. Но тщетно. Ничего не вырисовывалось, кроме той же самой груды.
— Да Клавдия я, Клавка! — простонала она. — Разуй глаза, босяк ты этакий!
Такое амикошонство встряхнуло меня и даже отбросило на спинку скамейки, по мозгам суетливо пробежал судорожный ток: передо мной была старая подруга Риммы Клава-Мохнатая-Рука.