Несмотря на все достижения, друзей или просто хороших товарищей не было ни одного: одноклассники предпочитали держаться на расстоянии. Золотов злился, про тетрадку в зеленом переплете никто не знает, да и не ведет он ее давно, занят, а главное — необходимости нет... Как же они просвечивают его насквозь? Обидно!
Заподозрил: все дело в Фаине. Как-то он припугнул ее любимчика Берестова, напомнив после пропажи классного журнала, что в прошлом году тот грозился сжечь его к чертовой матери. Видно, нажаловался, а она смекнула, что к чему... Смотрит презрительно, губы поджимает, будто намекает: подожди, выведу тебя на чистую воду! Вот дрянь! Надо что-то делать...
Думал, думал и решил применить испытанный способ: достал свою тетрадочку, да завел листок на Фаину. Тут как раз у отца на работе неприятности приключились: сожрать его хотели, да подавились — пришел довольный, как таракан, полез в сервант и хоп! — вынимает толстенную амбарную книгу, бух на стол, чуть ножки не сломал. «Спасибо, говорит, сынок, что надоумил, а то бы схарчили, как пить дать! Ан нет!»
Раскрыл папахен книгу, а там то же самое: фамилии, графы и записи — черным, красным, синим, зеленым. Только порядка больше: странички прошиты, пронумерованы, записи в рамочках аккуратных, с какими-то стрелочками, условными значками и пояснениями.
— Все они тут! — торжествовал папахен, размахивая кулаком. — Кто попрет против Федора Ивановича Золотова?! Нет, захребетники, кишка тонка!
И дал на радостях сыну пятерку — уже новыми деньгами.
Вообще они с папашей хорошо жили, дружно. Вместе ездили дачу выбирать, вместе письма к деду, будто от Валерика, составляли. На досуге толковали серьезно о том о сем: как много сволочей кругом, так и норовят кусок из руки вырвать да еще палец оттяпать. Свое, кровное, и то просто так не получишь — надо изо рта выдирать, из глотки. В основном отец рассказывал, Валерик иногда вставит чего про Берестова, про Фаину, папахен внимательно слушает, выругает их, сволочей, да они еще не страшные, скажет, вот послушай...
Душа в душу жили. Два мужика в доме, хозяева — как же иначе? Поддерживать надо друг дружку! И мать — серую тихую мышку приструнивать, без этого порядка в доме не будет!
Времена переменились, теперь Валерик мог ее грехи собрать: как болтала с тетей Маней два часа, вместо того чтобы стирать, как упустила ложку в молоко и рукой вылавливала, как котлеты сожгла, добро в мусор пришлось выбрасывать...
Если обо всем докладывать, она бы каждый день ревела: папахен любил и ее напротив сажать, поучать, рассказывать, кто она такая есть, только что эвакуатором не пугал.
Но зачем мать закладывать, родной человек все-таки... Сам ей указывал, поправлял, она поперво́й возмущалась: молод еще, мало я от отца наслушалась! Даже слезу раз пустила. Да потом ничего, попривыкла. Федя, Валерик, Валерик, Федя... С одинаковым почтением к обоим. И правильно: поняла, что к чему.
Жил не тужил, мало ли что у кого внутри прячется. Кому какое дело? На Фаину за проницательность злился, но с ней все ясно: графа заведена, с физруком они взглядами прямо облизываются — остальное дело времени.
Главное, страха не было, он потом появился и сны кошмарные: кто-то страшный, бестелесный тычет огненным перстом, обличает, и открываются глаза у окружающих, перекашиваются рты, клыки вылазят, пальцы когтистые в кожистые кулаки сворачиваются, сейчас крикнет кто: «Ату его!» — и раздерут в клочья, бежать надо — двинуться не может, проснуться — тоже не получается.
«Вия» он не читал, много лет спустя в кино посмотрел и удивился — точно его сон!
А началось это в выпускном классе, когда раздули не стоящее выеденного яйца дело о несчастных двадцати рублях, на которые он собирался сводить ту тварь в ресторан.
Комедия собрания: наученные Фаиной (жалко, не успел с ней разделаться) серенькие посредственности торопливо, пока не забыли, выплевывали заемные слова осуждения.
Потом педсовет, бюро комитета комсомола, комиссия по делам несовершеннолетних, прокуратура... Судилище за судилищем, каждый раз его, затравленного волчонка, распинали на позорном столбе и исключали, исключали, откуда только возможно. Нашли преступника! Будто не двадцать рублей, а миллион, и не хотел украсть, а украл.
— Так всегда бывает, — сочувствовал отец. — Кто больше других орет и изобличает, тот сам по уши выпачкан...
А прокурор — толстый боров с астматической одышкой, когда огрызнулся волчонок на вопрос о возрасте: «Шестнадцать с копейками!», аж посинел весь, ногами затопал, заверещал, будто его уже закалывают:
— Ничего святого! Все мерит на деньги! В колонию, только в колонию, иначе его ничем не исправишь!
За этот огрызон папаша выступил сильнее, чем за все остальное, даже замахивался, правда, не ударил — или побоялся сдачи получить, или просто отвык по щекам лупцевать. Но орал зато как резаный, не хуже того борова-прокурора!
— Попал, так сиди и не чирикай! Кайся, на коленях ползай, прощения проси, чтоб раскаяние на роже написано было!
Папахен бегал по комнате из угла в угол, никогда в жизни Валерик не видел его таким возбужденным. Он даже немного растрогался: из-за него все-таки переживает.
— Адвокат что сказал: шестнадцать лет есть, вполне могут под суд отдать! Но скорей всего пожалеют — законы у нас гуманные. Соображаешь? Могут и так решить, и этак. А ты огрызаешься!
Отец плюхнулся на стул, отдышался и продолжил уже спокойно, с жалостливой ноткой:
— Если ты загремишь в колонию, от деда не скроешь, он опять за меня возьмется — плохо воспитывал, разбаловал, от жиру беситесь! И чик — ни дачи, ни квартиры, ни наследства...
У каждого свои заботы.
В колонию не отправили, бродил по улицам, в кино бегал, к школе приходил с независимым видом: мол, вы, дураки, учитесь, а я гуляю! Кому лучше? На самом деле чего хорошего: неприкаянный, никому не нужный, одинокий, как взбесившийся волк, — даже свои не подпускают. И времени вагон, не знаешь как убить — раз в кино, два, три, а потом что?
Комиссия определила на завод — с ранними сменами, ржавыми заготовками, острой стружкой да вертящимися станками, которые не только руку, как предупреждали, но голову запросто оторвут.
Да, плохо было, но тогда он ничего не боялся, наоборот — нашла такая злая бесшабашность: черт с вами со всеми, мотал я ваши души, что захочу — то и сделаю! Как раз познакомился с Ермолаевым — худой, кожа да кости, мордочка лисья, глаза быстрые, прищур блатной, кепочка блинчиком, сигаретка висячая на слюнявой губе, тусклые фиксы — тот еще типчик! Чуть не утащил с собой на кривую дорожку: словам жаргонным учил, вином угощал, песни пел лагерные, заунывные... Брехал все, сволочь: какая там, в зоне, дружба, какие парни-кремни, своего в обиду не дадут, из любой передряги выручат. И он, Ермолай, там в авторитете. Ежели новенький скажет — друг Ермолая, будет ему не жизнь, а лафа — от работы отмажут, на почетное место посадят, и дуйся целый день в карты да обжирайся салом с колбасой из посылок фраеров.
А попадет туда фуфлыжник, который ни одного авторитета не знает, — хана ему, будет из параши жрать. «И очень просто, — цедил Ермолай, по-особому кривя губы, — я сам заставлял сколько раз... Вывалишь ему в парашу обед — и жри, набирайся ума-разума! Жрут, как миленькие, там чуть что не так — и на ножи!»
Врал, гад, страшно, до холода под ложечкой, и противно, до тошноты, не очень заботясь о правдоподобии, потому что если сложить срока, которые он якобы размотал, то получалось, что за решетку он угодил в пятилетнем возрасте.
Но что-то в Ермолае притягивало, Золотов долго не мог понять — что именно, потом догадался: какая-то особенная уверенность, будто он уже постиг все тайны этого мира и потому знает наверняка, как именно нужно жить, с небрежной легкостью решая проблемы, недоступные для непосвященных. Со стороны это воспринималось как внутренняя сила.
Однако чем больше общался Золотов с Ермолаем, тем отчетливее видел, что тот руководствуется своей системой ценностей, шкала которой искажена и совершенно не похожа на общепринятую.