— В общем, мы — в дерьме! Даже с потолка капает. К аппаратуре не подберёшься. Так до утра и просидели во всём этом.

— А как же английский разведчик? — справляясь с весельем, спросил приятель.

— Упустили его…

— Жалко!

— Мне тоже. Его в ту ночь поэты скрутили и по очереди, понимаешь… Больше в наш город — ни ногой! Дом тот поэты спалили и подались во «Дворец пионеров». С тех пор я их всех ненавижу! Ты представь, из-за этой сволочи всю ночь в дерьме просидеть!

Веничка ещё долго кипятился, изрыгая проклятья в адрес криво ориентированных советских граждан, примеряя к ним десять «казней египетских» и дополняя собственными вариантами наказаний за мужеложство. Причём, классическое оскопление он отмёл сразу, как излишне гуманное, отдавая предпочтение старым методам, почерпнутым из ротапринтного издания «Молота ведьм». Герман, не любивший насилия, попытался направить друга в конструктивное русло.

— Веничка, ты бы на них не обижался. Они и так природою наказаны. Поверь, без них наша жизнь была бы унылой!

— Да ладно тебе! — с обидой парировал друг, прервав описание средневековой машины пыток.

— Серьёзно! Когда я в институте играл в оркестре, то он чуть ли не на треть состоял из «голубых», и, кстати сказать, — были они далеко не худшими музыкантами. Ты думаешь, чьи песни детишки распевают: «Прилетит к нам волшебник в голубом вертолёте», а вот это: «Голубой вагон бежит, качается…»

— Постой-постой! Выходит и мультфильм про голубого щенка тоже их?

— А ты думал!

— Надо же, а моему сыну он нравится…

— Моему — тоже. Так что, Веничка, вся современная музыкальная культура вытекает из прямой кишки.

— Фу, мерзость! А я, дурак, его в музыкальную школу отдал! Может, пока не поздно, перевести в театральную студию?

— В студию я бы не рекомендовал. Поверь, там ещё хуже! Жана Маре помнишь? Ну, того что в «Трёх мушкетёрах» баб портил…

— Не мо-о-ожет быть! — со стоном выдохнул опечаленный Веничка. — Слушай, Гера, а где их нет?

— Говорят, среди рабочего класса и колхозного крестьянства.

— Подумать только! — впадая в прострацию, произнёс идейный борец с сексуальными извращениями.

— Знаешь, был у меня учитель музыки, — внезапно задумчиво произнёс Герман. — Садист, иного слова не подобрать.

— Похоже, ты от него много перенял…

— Зачем же сразу оскорблять!.. Я тебе о потерянном детстве хотел рассказать, а это печаль навевает, как память о войне…

— Ладно, давай о грустном, — со вздохом согласился друг.

Человек-оркестр и «Пиковая дама»

— Словом был у меня учитель. Вильгельмом его звали, немец, естественно, но из наших, из Поволжских. Скрипачом был, как говорится, от Бога. Да только Бог тот по какому-то недоразумению повёл его дорогами Иова.

— А попроще нельзя? — перебил его Веник. — Хотя, ладно, продолжай, только в зеркало не смотрись. Любишь ты в третьи позиции вставать и словами учёными народ смущать.

Герман, поначалу был готов обидеться, но признав критику друга справедливой, продолжил. Словно пробуя голос, он начал сухими рубленными фразами, но вскоре вошёл в раж и речь его, наполняясь живительными соками детских воспоминаний, приобрела все качества, присущие мастерам разговорного жанра.

«…Этот немец-скрипач во время войны был интернирован. Попал в лагеря. Заболел чем-то, стал чахнуть, и однажды зимой его остывающее тело перенесли на мороз и положили между окоченевших трупов. Поутру кто-то заметил лёгкий парок, поднимавшийся над штабелями. Тела раздвинули, Вильгельма извлекли и отнесли в лазарет. Врачи на зоне оказались на редкость искусными. Вернули его к жизни, но вот пальцы скрипача спасти не смогли. Обмороженные, с множественными переломами, они не оставляли ему никаких надежд на продолжение музыкальной карьеры. К самой Победе его освободили. Музыкант выжил, раны затянулись, и он снова взял в скрюченные руки инструмент. Играл в Филармонии, брал учеников, а потом и вовсе стал работать преподавателем в музыкальной школе. В его в цепкие лапы я попал в семилетнем возрасте. К тому времени он уже считался лучшим за Уралом преподавателем по классу скрипки. Юные скрипачи, безумно любившие фанатичного ментора, тряслись от страха и впадали в оцепенение под его гипнотическим взглядом. Великий и ужасный Вильгельм буквально впивался слухом в каждый звук, издаваемый инструментом его ученика. К концу занятий он был мокрым от пота, словно весь день махал молотом. Из его кабинета неслись брань, звуки опрокидываемых пюпитров и всхлипывания учеников. Бледные дети, закончив урок, попадали в объятия своих мам и бабушек, обречённо дожидавшихся их у дверей пыточной. „Где твой слух, ослица иерихонская? — напутствовал Вильгельм худенькую еврейскую девочку, выходящую из кабинета со своей деревянной „четвертинкой“. — А вы, мамаша, — обращался он к дородной матроне с чисто выбритым подбородком, — проследите, чтобы Сонечка больше не спала с медведями. Все уши ей затоптали!“ Матрона, глотая слёзы, кивала, а что она могла возразить? Жаловаться было некому. Любой несогласный немедленно изгонялся. Попасть к Вильгельму в обучение считалось в музыкальном бомонде огромной удачей.

Действительно, Вильгельм слыл потрясающим мастером своего дела. Он был первым, кто показал мне, что значит одержимость в работе. К слову сказать, в те годы вся страна была одержима. Народ, будто с цепи сорвался. Все были готовы работать и днём и ночью.

Герман на мгновение замолк, давая возможность выстроиться в очередь своим воспоминаниям. Картины детства теснились одна за другой, а ему лишь оставалось находить выражения, чтобы передать сюжеты, которые он в данный момент видел.

Вот он, полутёмный коридор, в котором по выходным собирается на репетиции детский симфонический оркестр. Вперемешку с совсем юными музыкантами сидят исполнители весьма почтенного возраста. Это сотрудники Филармонии, подрабатывающие у Вильгельма на недостающих для полноценного симфонического оркестра инструментах. Женщин среди подставных игроков было мало, в основном — мужчины, к тому же все как один — поклонники Бахуса, с красными лицами и сухими венозными руками. Самым колоритным среди них был контрабасист. По комплекции он не уступал японским борцам сумо, однако его физиономия, выдававшая дурные наклонности, была настолько классически русской, словно он всю сознательную жизнь провёл на скотном дворе. Да и звали его не по-музыкальному — Парамоном. У Парамона на правой руке было три с половиной пальца, а на левой — четыре. Но в его могучих руках гриф старого контрабаса и огромный смычок, напоминавший самурайский меч, лежали как влитые. Парамон был молчалив и понятлив. Любые указания дирижёра, ловил с полуслова, подтверждая получение рекомендаций кивком могучей головы. В перерывах ветеран неспешно набивал козью ножку, раскуривал и блаженно щурился, испуская ароматы тлеющей осенней листвы. Временами он пропадал, иногда один, иногда с фаготом, редким для нашего оркестра, подставным игроком. Если они задерживались надолго, на поиски отправлялся Вильгельм. Не проходило и четверти часа, как он раскрасневшийся возвращался в сопровождении ветеранов Филармонии, и кисловатого запаха дешёвого портвейна.

— Ля-ля-а… ля-ль-ляль-а! — воодушевлённо напевал дирижёр, махая палочкой, — Первые скрипочки вступили…, Первые скрипки, я говорю! Что вы сопли жуёте, кастраты марокканские! Альты, альты пошли… крещендо! Всем крещендо!!!

Вдруг, резкий полукруг рукой, будто кривым стартёром заводит полуторку и почти шёпотом:

— Дольче, пьяно, пьяно… играем молча, первые скрипочки пошли, так, та-а-ак, альты… альты! Ослы! Прекратите выть! Парамоныч, штрихом, штрихом из-за такта!.. Первые — тему, тему ведём… Что за визг! Стоп! Стоп!.. Стадо свиней, кошки драные! — Вильгельм в бессилии кидает свой дирижёрский инструмент. Услужливые вторые скрипки бросаются его искать, но возбуждённый вином дирижёр, нарочито наступает на символ оркестровой власти и, швыряя пюпитры, устремляется к Мареку Берковичу. Первая скрипка Беркович в ступоре. Вильгельм неистовствует.