И когда придет кто к яге, с болью или с бедой, она меня рядом сажает и смотреть заставляет. А через тройку лет кличет: «Пойди, внучек, глянь в щелочку, с чем это к нам парнишка бежит? Понос у него, в груди теснение или девка разлюбила?» — «Девка разлюбила, бабушка!» А она — раз подзатыльник: «Кака девка, когда у парнишки губы синюшные! В груди теснение, и не жилец он».
Долго так учила, до конца самого.
Всегда держала слово яга: прошли три луны, и выпустила на двор. Снег еще лежал, и я по нему целыми днями катался.
Но недолго баловала меня. Вышла однажды вечером на порог, воздух понюхала, щепотку снега разжевала, головой кивнула: «Завтра идем первоцветы собирать». И до зари разбудила, одела тепло и далеко в лес повела, и, как только порозовело небо, ткнула носом в проталину, и сказала бутоны рвать да спешить, покуда солнце не взошло. И на каждую траву, на корешок всякий свое время у нее было и заговор свой.
Смирился я и стал учиться. Лет через пять я уж хворых, которые попроще, сам принимал и лечил.
Всему, что знала, научила яга. Об одном кручинилась: «Не видал ты, внучек, папоротника цветущего, одолень-травы! А из всех самая она сильная, ее только корень мындрагыр побивает, но не растет мындрагыр-батюшка в земле нашей холодной!»
Последний мындрагыр извела яга на Кащееву яму: не взошел весной ни один репейник, все убил Кащеев яд. Поохала яга да в полдень корень мындрагыр и закопала, и кровью своей покапала сверху. И что на другой год над Кащеевой ямой не то что репей, а разнотравье уж цвело, и проклюнулась там яблоня, невесть откуда взявшаяся, и через три года уж давала она яблоки, и яблоки эти яга сушила и только при крайней нужде отмеривала.
А корня мындрагыра еще долго не было у нее.
Раз в год заезжал к ней старик из стран далеких — Сычом она его звала. Сыч и был: темный, насупленный, двух слов подряд не скажет, и по-нашему говорил плохо.
Ночью приходил, ночью уходил. Коренья и травы со всего света носил. В первый год пришел — не было у него мындрагыра. Уж яга так просила, так просила, а он хмурится: «Растет еще». Во второй год пришел — в цене не сошлись, он за мындрагыр, почитай что, все наши травы хотел. На третий год явился — а ему яга на стол редкость редкостную выложила: гриб древесный с человеческим ликом, да не смутным каким, а явным. Цокал языком, торговался Сыч, а потом все же достал мындрагыр — но крохотный. Взвыла яга для порядка, но мындрагыр тут же прибрала. И никому его не давала: «Наследство, — говорит, — это твое по мне будет. Нам бы еще одолень-траву нарыть, совсем богатый бы внучек после бабки остался».
Но с одолень-травой не вышло ничего. Каждый год, в ночь летнего солнцеворота, ходили мы в лес. Перед этим росой мылись и ландышами сухими натирались. Зайдем в лес, покрутится яга молча, сядет и пальцем на папоротник какой ткнет. Каждый год всю ночь напролет сидели — не цветет папоротник алым цветом, во тьме различимым.
Не одни мы ждали. Звери выходили, поодаль сидели. Медведь, волки, лисы. Друг друга не трогали, тихо сидели. Как светать начнет, рыкнет медведь злобно, все разбегаются, а яга ему: «Ишь ты, какой сердитый!» И уходил медведь вперевалку.
— В избу вернемся — причитает яга:
— Невзлюбил нас папоротник-отец, не почел и сиротства твоего!
Поохает, слазит в тайник, вытащит тряпицу чистую, а в ней крошки: говорила яга, что нашла последний Цвет годов так за пять до моего рождения. «Уж как, — говорит, — меня медведь тогда не порвал, и не знаю, очень огорчался, сердешный, что я первая цвет угля-дела».
Первой же весной нашел я Шитусь — у ручейка того же самого. Яга, прежде чем меня со двора выпускать, губы кореньком одним натрет: «Дух твой, — говорит, — перебить надо».
И говорила со мной Шитусь, и словам кое-каким Сильным научила, только велела по пустякам не тратить.
И ходил я один по лесам, и язык звериный и птичий уже знал. Словно сам он мне давался: и с птицами пересвистывался, и со зверями говорил. Одобряла яга:
— Никогда тебе человек столько добра не сделает, сколько животина простодушная.
Когда день ясный был, заставляла по заре Даждьбогу показываться:
— Пусть сына запоминает!
Но ни единым знаком не дал Даждьбог понять, что признает.
По деревням не ходил я. Не запрещала яга, но и не посылала к людям:
— К Даждьбогову сыну сами прибегут, когда надо будет.
А я и не хотел. Противны мне были трусливые люди. Я лучше с лисом пофыркаю или гадюку спрошу: «Тепла ли вода в речке?» — и еще по спинке ее поглажу. Льнули ко мне все змеи и ящерки и любили меня, а птицы и звери побаивались: что это за парнишка, который язык наш понимает?
Каждые три года собиралась яга помирать: «Несбыточное дело, чтобы Даждьбогову сыну нянькой дольше трех лет быть». Ляжет на лавку, не ест, не пьет, руки на груди сложит и в потолок смотрит. Так по три дня лежала. Потом на рассвете вскочит, трав себе заварит: «Не пускает Упирь».
Так три раза по три года прошло, но на третий раз не встала яга. Отлежала три дня, а на рассвете меня кликнула:
— Подай мне иголку.
— Зачем, бабушка?
— Суму тебе шить буду.
Шьет и приговаривает:
— На этот раз отойду. За хорошее помни меня, Даждьбогов сын, а плохого не делала я тебе. Мындрагыр маленький да крошки одолень-травы — наследство твое. Травы простые по деревням отдай, а ядовитые или мудреные — какие в суму себе положи, а какие в землю закопай. В избе моей оставайся до весны только — не по тебе ведунья жизнь, бери суму и в дорогу пускайся. Дорога тебе все и расскажет, а я, старуха глупая, что могла, уж рассказала.
Она шьет, я молчу. Потом говорю:
— Бабушка, давай мындрагыра тебе заварим.
Смеется:
— Упирь меня торопит, а ты — мындрагыр. Эй, да ты что? Ты плакать, что ли, собрался?
— Нет, — говорю, а сам в сторону смотрю.
— То-то же.
— Куда мне идти-то, бабушка?
— А куда дорога выведет. Одно тебе скажу: за людским счастьем не гоняйся. Не будет у тебя ни жены, ни детей; хорошо, если вообще найдется, кому глаза закрыть, когда помирать станешь. Дорога твоя нехорошая: кому Кащей губы медом мазал, тому либо волком отчаянным по земле рыскать, либо червем дохлым в земле лежать. Ничего больше не знаю, но надежную суму тебе шью — большую, прочную. Хочу, чтоб и жизнь твоя такой же была. Говорила тебе раньше, еще скажу. За Кащеем будешь всю жизнь гоняться, хочешь или не хочешь. И правда про Кащея тогда тебе откроется, когда косточки мои сгниют: последняя была я твоя хранительница, и надо, чтоб и праха моего не осталось. Но схитрим мы тут с тобой маленько. Чтоб не ждать тебе долго, схорони меня без домовины, яму копай в полруки глубиной и копай на краю болота, на поляне, летом жаркой, и обложи меня травами размягчающими, и осину надо мной посади. Не озлится Упирь на нас за это, а посмеется только. Только раз после смерти знак подам тебе, больше не надейся.
— Может, чего хочешь, бабушка?
— А хочу я, внучек, чтоб не горевал по мне. Пустое это дело. А лучше вспоминай, как мы с тобой травку всякую собирали.
Дошила яга суму, в руки мне дала:
— А вот и хочу я кой-чего: малинки завари, внучок.
Кинулся я к печи, мигом горшок снарядил. Тут словно погладил меня по голове кто-то. Понял я все. К лавке метнулся — отошла яга.
Долго сидел я в изголовье, руки ее держал.
Потом оделся, пошел яму копать. Зимой яга померла — через девять лет ровно, как меня подобрала. Но мягкой земля оказалась, а копать мне было всего ничего — в полруки.
И выложил я могилу травами размягчающими, и положил ягу, и в последний раз посмотрел на лицо ее. «Прости», — сказал и закопал. Потом на снег сел и думать начал.
Было мне десять годов, но соображение было как у взрослого, а ростом и силой был я с пятнадцатилетнего, да здорового. И был я один в целом свете, и знал уже, что всегда один буду.
До весны прожил я в избе. Первые дни никуда не выходил, а ягу вспоминал, только не плакал. На третий день приплелся ко мне старик из деревни: