Без сомнения, мой небольшой дар Силы перешел ко мне от матери. Открылся он нехорошо: мы плыли с матерью в лодке по озеру, и вдруг я заплакал, закричал: «Не хочу, не хочу сюда! Мне страшно!» Мать побелела, отгребла в сторону. Через много лет я узнал, что мы приближались к месту гибели моего отца… Мне было тогда семь лет.

Мать учила меня понимать травы; я плохо слушал ее. Травы казались мне женским делом; мать очень сердилась, но сделать ничего не могла: я был своенравен и упрям. Я отказался заниматься бабьим делом (как потом надо мною смеялся Учитель!) наотрез. Сила редко проявлялась во мне. Мать не поощряла меня, не учила даже простейшим заговорам: травы казались ей безопасными, а Сила внушала страх и в себе самой. Для меня Силы она не хотела. Она справедливо полагала, что Сила проявляет себя почти во всех детях, но, если ее не развивать, она затихает навеки, и человек так и не становится ее обладателем и одновременно рабом — обладателем и рабом, потому что Сила такова. Я и сам рад, что большой Силой не обладаю, — даже если ты получаешь Силу Его именем, это тяжелое бремя, и даже моя пригинает меня долу.

Что я беззаветно любил — это рассказы про подвиги. Странники никогда не переводились на Русской земле, и наш дом всегда был открыт для всех — даже для тех, кто при имени Христа плевался и поминал Перуна. В нашей деревне были старики, которые любили и умели рассказывать. Целые дни напролет я был готов слушать про князя Владимира, который крестил Русь, про походы Олега и Игоря на Царьград, истории из Писания — как я понимаю теперь, перевранные до неузнаваемости: в округе не было ни одной церкви. Мать относилась к этим рассказам очень настороженно: сама рассказывать она не умела, и, когда пробовала пересказывать мне Евангелие — так, как она его помнила, я только что не засыпал. Мать сердилась и ревниво следила за тем, как я слушал рассказы других. Когда пересказывали Писание, на лице ее проступала мучительная тревога — она была христианка и должна была пресекать вранье, но сама была нетверда в учении и оттого не могла понять, где правда, а где ложь, и очень сердилась.

Рассказы про Перуна, Белеса, Даждьбога она воспринимала спокойно: это старые боги, говорила она, они были и уходят, надо знать и о них. Чувствовалось, ее очень волновали все истории, связанные с богами, и она пыталась в них разобраться. Странники наговаривали много всякого вздора; старые боги перемешивались у них в голове с Новым. Я помню много причудливых рассказов такого рода. Так, заспорили однажды Перун с Иисусом, кто сильнее. Перун говорит: ты умеешь исцелять, и я умею исцелять, давай посмотрим, кто сильнее. Проходит мимо глухой и ведет слепого. Перун махнул рукой — глухой стал слышать. Иисус махнул рукой — слепой стал видеть. Перун говорит: я умею метать молнии, и ты умеешь метать молнии. Давай посмотрим, кто больше бросит. Стали бросать. Перун бросил — и Иисус бросил. Перун говорит: я живу в солнце, а ты ходишь по земле, значит, ты слабее меня. Иисус взял и остановил солнце. Только позже я узнал, что солнце остановил Иисус Навин, но помню, что сказка эта крепко засела мне в голову, да и матери тоже, — она все потом поминала к случаю, что Иисус даже остановил солнце.

Пожалуй, больше всего мать раздражали бесконечные рассказы о том, как русские ходили на Царьград и победили греков. «Царьград — святой город, — говорила она с отчаянием, — грех было ходить на него».

Уже тогда пошли первые былины про богатырей; больше всего, конечно, про Илью. Тогда я простодушно считал, что Илья действительно единственная опора и надежда земли Русской; мать моя уклончиво говорила, что имя у него христианское, а это уже много.

Мать не настаивала на том, чтобы крестить меня. При рождении меня не крестили — видимо, отец был против, да и не было у нас священников, за всю жизнь у озера я всего-то видел одного или двух, которые были у нас мимоходом: проповедовали, их слушали, но, насколько я помню, не обращались, хотя в городах уже крестили даже насильно: князь Владимир был крут и крестил не только словом, но огнем и мечом. До нас доходили такие слухи, но нас не трогали, а любви к новой вере это не добавляло.

Как все, я верил в Перуна, но — под влиянием матери — Христос тоже вошел в мою жизнь — как новый Бог, Который, вероятно, сменяет старых. Когда мне было лет тринадцать, я впервые испытал присутствие божества. Это было в лесу, в сухом бору. Вдруг, непонятно отчего, на меня накатила какая-то волна блаженства, благодарности за то, что есть этот мир, за то, что мы с матерью живем, за то, что греет солнце и всегда возвращается лето; я упал на колени и заплакал и стал молиться: я поминал и Перуна, и Христа, мало что соображая. С тех пор я иногда уходил в лес и, укрывшись от всех, становился там на колени. Знаю, что влекло меня туда: я отчетливо чувствовал чью-то руку на своем плече. А человеку всегда нужно чувствовать эту руку; может быть, в тринадцать лет даже меньше, чем в тридцать и позже.

Так я рос. Слушал рассказы, былины, иногда молился неведомому Богу (зимой тоже уходил в лес и даже в сильную стужу выстаивал какое-то время на коленях в снегу), был в остальном, думаю, очень похож на своих сверстников, выделяясь, впрочем, ростом и силой. Драться не любил; не люблю и сейчас, хотя странно это слышать из уст богатыря.

Я рано стал входить в отрочество; это мучило меня. Мать поила меня, не спрашивая, какими-то травами; это помогало на время; однако мое сильное тело не давало мне покоя. В это же время снова обнаружила себя Сила: дважды были у меня случаи ясновидения, правда, по пустячным поводам. Однажды мы играли на дворе, и я с полной ясностью увидел, что сейчас один из сверстников, Селян, возьмет камень, кинет в воробья, промахнется и попадет мне в лоб. Я не успел ничего сделать, как вдруг Селян действительно схватил камень, замахнулся на воробья и попал мне в лоб. Обозленный, я бросился на него и принялся лупить, приговаривая: «Знай, куда целишься!» В другой раз ясновидение сослужило мне хорошую службу. Мать отправилась в соседнюю деревню врачевать роженицу; я ночевал у Селяна. Притворившись спящим, я лежал на печи под покрывалом нагой и ощупывал свое удивительное тело. И тут я увидел будущее: старшая сестра Селяна бесшумно подходит к печи и, думая, что я сплю, приподнимает зачем-то покрывало. Я спешно накинул рубашку и замер. Не успел я улечься, как услышал шорох: это была сестра Селяна… Я лежал, закрыв глаза; покрывало повисело в воздухе и опустилось. Я много думал потом (сначала — с замиранием сердца, затем — с усмешкой), чего она хотела и что бы делала, если бы я не накинул рубашку…

Мать баловала меня. Я не слишком утруждался работой в поле, как соседские дети, как тот же Селян и его загадочная сестра. Мы мало были связаны с землей: мать ворожила и врачевала, и это нас кормило, Я был сильным ребенком, потом — сильным отроком, и вот безобразный пух стал пробиваться у меня на подбородке и на щеках, мне исполнилось шестнадцать лет, я был почти взрослым, ростом едва ли не выше всех в деревне и едва ли не сильнее всех, но совершенно не знал, что из меня будет; знахарем мать меня не сделала (я и сам не захотел), хлебопашца или рыбака из меня тоже не получалось. Я умел обходиться с землей и скотиной, но все это вызывало во мне страшную скуку. Я бродил по лесам вокруг села, удил рыбу, выезжая на озеро даже в бурю, как этого ни боялась мать, и все мне казалось, что вот сейчас наступит что-то такое, что полностью переменит всю мою жизнь. Шло время, но ничто не наступало.

Глава третья

Был летний день. Я сидел букой на крыльце и с тоской наблюдал за беспечальным течением облаков по небу. Я глядел то на них, то на озеро — гладкое, словно из цельного куска. В этот день я снова пребывал в дурном настроении: казалось, будто сама жизнь протекает мимо вместе с этими облаками, а я, никчемный, ничем не могу этому помешать. Жизнь казалась совершенно бесцельной, пустой, безнадежной, в который раз я уныло рисовал себе картины своего будущего, и они не утешали меня. Даже предстоящее вскоре освобождение от телесного морока не радовало. Да, скоро я стану мужчиной; но кем я буду? Пахарем? Другие улыбаются, когда плуг входит в сочную землю, а я лишь устало вытираю пот. Рыбаком? Но что за радость вытаскивать невод, полный серебряных тел, которые еще бьются. Что я мог еще? Уйти в город? Но что делать там? Ведь я ничего не умею. Да и становиться гончаром, плотником, печником, сапожником — все это меня не привлекало. Пожалуй, говорил я себе в сотый раз, я мог бы стать странником. Но — странником!