Дойдя до строения, послужившего одновременно и залом суда, и местом казни, молодой человек заметил, что возбуждение уже улеглось. Воины, собравшись в кружок, спокойно курили и степенно рассуждали о главных событиях недавнего похода к верховьям Хорикэна. Хотя приход Дункана должен был бы напомнить им о его профессии и подозрительных обстоятельствах его появления в деревне, они, по-видимому, не обратили на него особого внимания. Ужасная сцена до сих пор благоприятствовала его планам, а так как ему не нужно было лучшего суфлера, чем обуревавшие его чувства, он понял, как важно наилучшим образом воспользоваться неожиданным и счастливым стечением обстоятельств.

Ничем не выдавая снедавших его опасений, он вошел в хижину и занял свое место с важным видом, который как нельзя более гармонировал с повадками его хозяев. Ему хватило одного мимолетного, но пытливого взгляда, чтобы убедиться, что Ункас по-прежнему находится там же, где он оставил его, а Давид так и не появлялся. Свобода пленника была, казалось, ничем не ограничена, кроме зорких глаз расположившегося неподалеку молодого гурона да вооруженного воина, облокотившегося на столб, который служил одной из притолок узкого входа. Во всех других отношениях Ункас был, по-видимому, ничем не стеснен, хотя не принимал никакого участия в разговоре и походил скорее на прекрасную статую, чем на человека, наделенного жизнью и волей.

Хейуорд слишком недавно был очевидцем быстроты, с какой исполняется приговор у племени, во власти которого он находился, и отчетливо понимал, что разоблачит себя первой же неосторожной выходкой. Поэтому он предпочел не разговаривать, а молчать и думать: он ведь прекрасно знал, какими роковыми последствиями грозит ему раскрытие его истинного лица. К сожалению, хозяева, видимо, не разделяли этого благоразумного решения, потому что не успел он занять место, которое предусмотрительно выбрал в самой глубокой тени, как один из воинов, говоривший по-французски, обратился к нему.

— Мой канадский Отец не забывает своих детей,— сказал вождь.— И я благодарен ему. В жену одного из моих воинов вселился злой дух. Может ли искусный и мудрый пришелец изгнать его?

Хейуорд был немного знаком с приемами, к каким прибегают в таких случаях индейские знахари. Он сразу сообразил, что просьба вождя может послужить его, Дункана, собственным целям. Дикари едва ли могли сделать ему предложение, которое устроило бы его больше, чем это. Понимая, однако, что ему следует сохранять достоинство, подобающее его мнимой профессии, он подавил волнение и ответил с надлежащей таинственностью:

— Духи бывают разные: одни покоряются силе мудрости, другие — чересчур могущественны.

— Мой брат — великий врачеватель! — настаивал хитрый индеец.— Пусть он все же попробует.

Хейуорд ответил знаком согласия. Гурон удовольствовался этим, снова взялся за трубку и стал выжидать, когда прилично будет отправиться в путь. Нетерпеливый Хейуорд, проклиная в душе церемонность дикарей, обычаи которых обязывают приносить чувства в жертву показному бесстрастию, с великим трудом напустил на себя не менее равнодушный вид, чем вождь, бывший и в самом деле близким родичем больной женщины. Минуты тянулись одна за другой и казались новоявленному врачевателю часами; наконец гурон отложил трубку в сторону, прикрыл грудь плащом и собрался было идти в жилище больной. Однако в этот момент вход в хижину заполнила могучая фигура воина. Пришелец молча проследовал между насторожившимися индейцами и уселся на охапку веток, на другом конце которой сидел Хейуорд. Молодой человек бросил нетерпеливый взгляд на нового соседа и невольно похолодел от ужаса: рядом с ним расположился Магуа.

Неожиданное возвращение коварного и страшного вождя задержало гурона. Погасшие трубки вновь задымились, а новоприбывший, не говоря ни слова, вытащил из-за пояса томагавк, набил табаком отверстие на полой его рукоятке и затянулся ароматным дымом с такой невозмутимостью, словно и не провел целых долгих два дня на утомительной охоте. Так прошло минут десять, показавшиеся Дункану вечностью, и воины уже утонули в облаках густого дыма, когда один из них молвил:

— Добро пожаловать! Выследил ли мой друг лося?

— Молодые воины шатаются под тяжестью ноши,— ответил Магуа.— Пусть Гибкий Тростник выйдет на охотничью тропу и встретит их.

За упоминанием запретного имени последовало глубокое зловещее молчание. Все разом вынули изо рта трубки, словно вдохнули в этот момент что-то нечистое. Дым мелкими кольцами заклубился над головами индейцев и, свившись спиралью, быстро улетучился через отверстие в кровле, благодаря чему воздух внизу очистился и смуглые лица стали отчетливо видны. Взоры большинства воинов были потуплены, и лишь несколько молодых и наименее умных гуронов таращили глаза на убеленного сединами дикаря, который сидел между двумя самыми почитаемыми вождями племени. Ни в наружности, ни в наряде этого индейца не было, казалось, ничего, что давало бы ему право на такой почет. Вид у него, в отличие от остальных, был скорее подавленный, чем горделивый; одежду он носил такую, в какой обычно ходят рядовые члены племени. Как и большинство окружающих, он с минуту сидел, не отрывая глаз от земли. Наконец, подняв голову и осмотревшись по сторонам, он заметил, что стал предметом всеобщего внимания. Тогда он встал и среди всеобщего молчания громко объявил:

— Это ложь. У меня не было сына! Тот, кто называл себя этим именем, навсегда забыт: кровь у него была бледная, и текла она не в жилах гурона. Лукавый чиппевей обольстил мою жену. Великий дух повелел, чтобы род Уисс-ентуша пресекся. Счастлив тот, кто знает, что зло в его роду умрет вместе с ним! Я сказал.

Отец труса оглянулся вокруг, словно пытаясь прочесть во взорах слушателей одобрение своему стоицизму. Но суровые обычаи племени предъявляли к его членам требования, непосильные для хилого старика. Выражение его глаз противоречило образной и хвастливой речи, и каждый мускул морщинистого лица судорожно подергивался от душевной муки. Постояв с минуту, чтобы насладиться своим горьким торжеством, он отвернулся, словно вид людей стал ему невыносим, закрыл лицо плащом и, выйдя из хижины бесшумной походкой индейца, направился искать утешения в тиши своего убогого жилища у такой же старой, несчастной, утратившей сына матери.

Индейцы, верящие, что добродетели, равно как пороки, передаются по наследству, проводили его полным молчанием. Затем один из вождей, выказав такую утонченную вежливость, какой мог бы позавидовать любой представитель более цивилизованного общества, отвлек внимание молодых воинов от только что виденного ими проявления человеческой слабости и весело заговорил с Магуа, обратиться к которому, как к новоприбывшему, его обязывала учтивость:

—- Делавары, словно медведи в поисках сотов, бродили вокруг моей деревни. Но разве кому-нибудь удавалось застать гурона спящим?

Темная грозовая туча, предвестница бури,— и та была не мрачней лица Магуа, когда он воскликнул:

— Озерные делавары?

— Нет, не они, а те, что носят женские юбки на берегу своей реки. Один из них проник на земли нашего племени.

— Мои молодые воины добыли его скальп?

— Ноги у него оказались хороши, хотя руки владеют мотыгой лучше, чем томагавком,— ответил вождь, указывая на неподвижного Ункаса.

Магуа отнюдь не проявил женского любопытства и не поспешил насладиться зрелищем пленного сына племени, которое имел так много причин ненавидеть, а, напротив, продолжал курить с тем задумчивым видом, какой обычно принимал, когда ему не надо было прибегать ни к хитрости, ни к красноречию. Хотя его немало изумили сведения, почерпнутые им из речи старого отца казненного, он не позволил себе никаких расспросов, отложив их до более подходящей минуты. Лишь после довольно продолжительной паузы он выбил из трубки пепел, заткнул томагавк обратно за пояс, подтянул его, поднялся и в первый раз бросил взгляд на пленника, стоявшего чуть позади него. Настороженный, хотя с виду безучастный ко всему, Ункас уловил его движение и, внезапно повернувшись к свету, встретился с ним взглядом. Чуть ли не целую минуту смелые и неукротимые враги стояли, в упор глядя друг на друга, и ни один из них не выказал ни малейшего признака слабости под свирепым взором противника. Ункас словно вырос, ноздри его раздулись, как у тигра перед схваткой, но поза могиканина по-прежнему оставалась настолько величаво-неподвижной, что его легко можно было принять за великолепное, совершенное изваяние индейского божества войны. Судорожно подергивавшееся лицо Магуа оказалось более подвижным: черты его постепенно утратили вызывающее выражение, которое уступило место свирепой радости. Он глубоко вздохнул и громко произнес грозное имя: