Время близилось к полудню, а толпа, собравшаяся еще на заре, до сих пор хранила безмолвие, лишь изредка прерываемое подавленными рыданиями. За все эти томительные часы никто не шелохнулся, если не считать юных делаварок, воздававших по временам простые и трогательные почести погибшей красавице. Только терпеливые и твердые индейцы способны были на столь неколебимую и продолжительную сосредоточенность, словно превратившую их смуглые неподвижные фигуры в каменные изваяния.

Но вот делаварский мудрец протянул вперед руки и, опираясь на плечи спутников, встал с места. Сейчас Таменунд был так слаб, что, казалось, прошло еще целое столетие, с тех пор как накануне он появился перед своим народом.

— Люди ленапе! — начал он глухим голосом прорицателя, возвещающего чью-то высшую волю.— Маниту скрыл свой лик за тучами! Глаза его отвратились от вас, уши глухи, уста не дают ответа! Вы не видите его, но приговор его — перед вами. Пусть же сердца ваши откроются, а души не лгут. Люди ленапе, Маниту скрыл свой лик за тучами!

Эти простые, но страшные слова были встречены таким глубоким благоговейным молчанием, словно их изрек не человек, а сам Дух, почитаемый делаварами. Даже бездыханный Ункас казался живым существом в сравнении с подавленной и неподвижной толпой, окружавшей его. Когда же первое впечатление постепенно прошло, голоса из толпы негромко затянули песнь в честь усопших. Пели женщины, и голоса их звучали удивительно мягко и нежно. Правда, в словах не было последовательности, но едва одна исполнительница смолкала, песню или, вернее, причитание подхватывала другая, и каждая давала волю чувствам, выражая их тем языком, какой они ей подсказывали. По временам пение прерывалось взрывами всеобщего горя, и тогда девушки, собравшиеся вокруг Коры, хватали с ее ложа цветы и травы, словно потеряв голову от скорби. Но порыв утихал, и они опять клали на место эти эмблемы чистоты и прелести, всеми способами выражая свою нежность и печаль. Хотя подобные вспышки еще более нарушали логическую связь между произносимым, в словах певиц содержался известный смысл, который, словно припев, передавал определенную цепь мыслей и представлений.

Девушка, которой ввиду ее происхождения и добродетелей было поручено оплакать усопших, начала со скромных намеков на мужество и красоту погибшего воина, украшая свой слог по-восточному образными выражениями в манере, принесенной, видимо, индейцами с другого континента; эта манера сама по себе уже является звеном, связующим древнюю историю Старого и Нового Света. Девушка именовала Ункаса «пумой своего племени», изображала его человеком, чьи мокасины не оставляли следа на росистой траве, чей прыжок был подобен прыжку молодого оленя, глаза сияли ярче звезд на ночном небосводе, а голос звучал в битве, как гром Маниту. Она напоминала ему о матери, родившей его, и о том, какое счастье иметь такого сына. Она просила передать ей, когда они встретятся в мире духов, что юные делаварки оросили слезами могилу ее сына, а ту, что дала ему жизнь, называли благословенной.

Затем певицу сменили другие плакальщицы; еще более мягкими и нежными голосами, с еще большей проникновенностью и женской деликатностью они запели о чужеземной девушке, покинувшей этот мир почти одновременно с Ункасом, чем Великий дух выразил свою волю слишком ясно, чтобы этим можно было пренебречь. Они умоляли покойного быть добрым с ней и снисходительно относиться к ее неосведомленности в вещах, необходимых для благоденствия такого воина, как он. Они без малейшей зависти превозносили ее несравненную красоту и благородную решительность, как, вероятно, лишь ангелы способны восхищаться превосходством соперника, и закончили тем, что природные достоинства покойной вполне искупают небольшие пробелы ее воспитания.

Вслед за ними другие девушки, подхватив напев, обратились со словами нежности и любви к самой Коре, Они уговаривали ее быть веселой и не опасаться за свое благополучие. Ее спутник — охотник, который сумеет обеспечить все ее нужды, воин, который защитит ее от любой опасности. Они обещали, что путь ее будет приятным, а ноша — легкой. Они просили ее не предаваться ненужным сожалениям о друзьях детства и местах, где жили ее предки, уверяя, что в «благословенных охотничьих угодьях ленапе» она найдет не менее прекрасные долины, чистые источники и ароматные цветы, чем в «небесах бледнолицых». Они советовали ей быть внимательной к своему спутнику и никогда не забывать о различии, столь мудро установленном между ними Маниту. Затем в общем неудержимом порыве они слили голоса, восхваляя молодого могиканина. Они утверждали, что он был благороден, отважен, щедр и обладал всеми достоинствами, которые подобают воину и за которые девушка может полюбить юношу. Облекая мысли в самые изысканные и тонкие образы, они дали ему понять, что за краткое время их знакомства они, с присущей их полу чуткостью, угадали влечение его сердца. Делаварские девушки не пленили его взор! Он принадлежал к роду, владычествовавшему некогда на берегах соленого озера, и сердцем тянулся к племени, живущему у могил его предков. Почему бы и не одобрить такую склонность? То, что избранная им девушка была лучше и чище своего племени,— это видели все. То, что она была пригодна для трудной и опасной жизни в лесах,— это доказало ее поведение, и теперь, добавляли они, «мудрый владыка земли» перенес ее в край, где она встретит родные души и будет вечно счастлива.

Затем, переменив напев и тему, плакальщицы упомянули о другой девушке, рыдавшей в соседней хижине. Они сравнили ее со снежинкой, сверкающей, чистой, белой, застывающей от зимней стужи и тающей знойным летом. Они выразили уверенность, что она кажется столь же прекрасной и глазам молодого вождя, так сходного с ней и цветом кожи, и горем. Но хотя дела-варки и не высказались до конца, было ясно, что они считают ее менее совершенной, нежели ту, кого оплакивают. При всем том они не отказали Алисе ни в одной похвале, притязать на которую ей позволяла ее редкая красота. Золотистые кудри ее были уподоблены вьющейся виноградной лозе, глаза — голубому небосводу, а румяные щеки — белоснежному облачку, окрашенному алыми закатными лучами, с той лишь разницей, что последнее менее привлекательно.

Эти и другие последовавшие за ними песни были исполнены в тишине, нарушаемой лишь голосами певиц, потому что толпа по-прежнему безмолвствовала, облегчая душу только исступленными взрывами отчаяния — их можно было бы условно назвать хором. Делавары слушали, как зачарованные, и постоянно менявшееся выражение их лиц со всей очевидностью свидетельствовало, сколь искренне и глубоко они сожалеют об усопших. Даже Давид охотно прислушивался к нежному, мелодичному пению, и задолго до того, как оно кончилось, его восхищенные взоры доказали, что он покорен им.

Разведчик, единственный из белых, кому были понятны слова песен, переменил свою задумчивую позу и склонил голову набок, чтобы получше расслышать плакальщиц. Но когда они завели речь о будущем Коры и Ункаса, он покачал головой, как человек, сознающий всю ложность их наивных верований, вновь оперся на ружье и оставался в этом положении до самого конца церемонии, если можно назвать так обряд, проникнутый столь искренним и глубоким чувством. К счастью, ни Хейуорд, ни Манроу не понимали смысла слов, иначе им нелегко было бы сохранить самообладание.

Чингачгук был единственным исключением в толпе туземцев, проявлявшей самый живой интерес к обряду. На протяжении всей сцены глаза его ни на миг не оторвались от сына, и ни один мускул не дрогнул на его суровом лице даже во время самых громких или трогательных причитаний. Для него существовали сейчас на свете лишь холодные, безжизненные останки сына, и все остальные чувства его словно застыли, дабы глаза могли в последний раз запечатлеть черты, которые он так долго любил и которые ныне навсегда скроются от него.

В эту минуту из толпы медленно выступил воин, прославленный боевыми подвигами, особенно своими заслугами в последнем сражении, и с суровым, мрачным видом встал рядом с усопшим.