Как только Добродетель Петтибон зажгла отведенную ей порцию свечей, она не замедлила вновь подойти к Элизабет, словно для того только, чтобы принять ее шубку, на самом же деле не без завистливой досады желая получше рассмотреть ту, которой предстояло принять от нее бразды правления в доме. Экономка почувствовала даже некоторую робость, когда были сброшены плащ, шубка, теплые платки и чулки, снят большой черный капор и ее взгляду открылось личико, обрамленное блестящими черными, как вороново крыло, локонами; несмотря на нежную прелесть, оно свидетельствовало о твердом характере его обладательницы. Лоб Элизабет был безупречно чист и бел, но эта белизна не имела ничего общего с бледностью, говорящей о меланхолии или дурном здоровье. Нос ее можно было бы назвать греческим, если бы не легкая горбинка, делавшая его красоту менее классической, но зато придававшая ему гордое благородство. Рот ее был прелестен и выразителен, но, казалось, не чужд легкого женского кокетства. Он услаждал не только слух, но и зрение. К тому же Элизабет была прекрасно сложена и довольно высока — это она унаследовала от матери, так же как и цвет глаз, красиво изогнутые брови и длинные шелковистые ресницы. Но выражение лица у нее было отцовское: мягкое и привлекательное в обычное время, лицо это в минуты гнева становилось строгим и даже суровым, хотя и не утрачивало своей красоты. От отца же она унаследовала некоторую вспыльчивость.

Когда был снят последний платок, Элизабет предстала перед экономкой во всей своей прелести: голубая бархатная амазонка выгодно обрисовывала изящные линии ее стройной фигуры, на щеках цвели розы, ставшие еще более алыми от тепла, чуть увлажненные прекрасные глаза сияли. Взглянув на эту озаренную блеском свечей красавицу, Добродетель Петтибон почувствовала, что ее власти в доме пришел конец.

Тем временем разделись и все остальные. Мармадьюк оказался одетым в скромную черную пару, мосье Лекуа — в кафтан табачного цвета, под которым виднелся вышитый камзол; штаны и чулки у него были шелковые, а на башмаках красовались огромные пряжки — по общему мнению, украшавшие их алмазы были сделаны из стекла. На майоре Гартмане был небесно-голубой мундир с большими медными пуговицами, парик с косицей и сапоги; а короткую фигуру мистера Ричарда Джонса облегал щегольской сюртук бутылочного цвета, застегнутый на его округлом брюшке, но открытый сверху, чтобы показать жилет из красного сукна и фланелевый жилет с отделкой из зеленого бархата; снизу из-под него выглядывали штаны из оленьей кожи и высокие белые сапоги со шпорами — одна из них слегка погнулась от его недавних усилий пришпорить табурет.

Когда Элизабет сбросила верхнюю одежду, она внимательно оглядела не только слуг, но и зал, по которому она могла судить, как они относятся к своим обязанностям,— ведь теперь ей предстояло вести дом. Хотя в убранстве зала сквозило некоторое несоответствие, все здесь было добротным и чистым. Пол даже в самых темных углах был устлан коврами. Медные подсвечники, позолоченные канделябры и стеклянные люстры, быть может, не вполне отвечали требованиям вкуса и моды, но зато содержались в безупречном порядке. Они были отлично вычищены и ярко сверкали, отражая пламя бесчисленных свечей. После унылых декабрьских сумерек снаружи этот свет и тепло производили чарующее впечатление. Поэтому Элизабет не заметила кое-каких погрешностей, которые, надо признаться, там все-таки были, и смотрела вокруг себя с восхищением. Но вдруг ее взгляд остановился на человеке, который казался совсем чужим среди всех этих улыбающихся, нарядно одетых людей, собравшихся, чтобы приветствовать молодую наследницу Темплтона.

В углу возле парадной двери, никем не замечаемый, стоял молодой охотник, о котором на время все забыли. Но, если рассеянность судьи еще можно было как-то оправдать сильным волнением, охватившим его в эти минуты, оставалось непонятным, почему сам юноша не хотел напомнить о своей ране. Войдя в зал, он машинально снял шапку, открыв темные волосы, не менее пышные и блестящие, чем даже локоны Элизабет. Трудно представить себе, насколько преображал его такой на первый взгляд пустяк, как грубо сшитая лисья шапка. Если лицо молодого охотника привлекало твердостью и мужеством, то очертания его лба и головы дышали благородством. Несмотря на бедную одежду, он держался так, словно окружавшая его обстановка, считавшаяся в этих местах верхом роскоши, не только была ему привычна, но и вызывала у него некоторое пренебрежение.

Рука, державшая шапку, легко опиралась на крышку небольшого фортепьяно Элизабет, и в этом жесте не было ни деревенской неуклюжести, ни вульгарной развязности. Пальцы изящно касались инструмента, словно им это было не в новинку. Другой, вытянутой рукой он крепко сжимал ствол своего ружья, опираясь на него. Он, видимо, не замечал своей несколько вызывающей позы, так как был, казалось, охвачен чувством куда более глубоким, чем простое любопытство. Это лицо в сочетании с непритязательным костюмом так резко отличалось от оживленной группы, окружавшей хозяина дома в другом конце большого зала, что Элизабет продолжала смотреть на него удивленно и недоумевающе. Незнакомец обводил зал медленным взглядом, и брови его все больше сдвигались. Его глаза то вспыхивали гневом, то омрачались непонятной печалью. Затем он снял руку с фортепьяно и склонил на нее голову, скрыв от взора Элизабет свои выразительные, говорившие о столь многом черты.

— Дорогой отец,— сказала она,— мы совсем забыли о благородном джентльмене (Элизабет чувствовала, что не может назвать его иначе), ожидающем нашей помощи, к которому мы обязаны отнестись с самой сердечной заботой и вниманием.

При этих словах глаза всех присутствующих обратились туда, куда смотрела Элизабет, и молодой охотник, гордо откинув голову, сказал:

— Моя рана совсем не опасна, и, если не ошибаюсь, судья Темпл послал за врачом, едва мы подъехали к дому.

— Разумеется,— ответил Мармадьюк.— Я не забыл, мой друг, для чего пригласил вас сюда и чем вам обязан.

— Ага! — не без злорадства воскликнул Ричард.— Наверное, ты обязан этому парню оленем, которого ты убил, братец Дьюк. Ах, Мармадьюк, Мармадьюк! Что за сказку ты нам рассказал про своего оленя! Вот вам за него два доллара, молодой человек, а судья Темпл по справедливости должен будет оплатить докторский счет. За свою помощь я с вас ничего не возьму, но она от этого хуже не станет. Ну, Дьюк, не огорчайся: если ты и промазал по оленю, зато тебе удалось подстрелить этого молодца сквозь сосну. Признаю себя побитым: такого выстрела я за всю свою жизнь не сделал.

— И будем надеяться, не сделаешь и впредь,— ответил судья.— Не дай тебе бог испытать то, что испытал я после него. Но вам нечего опасаться, мой юный друг,— раз вы так легко двигаете рукой, значит, рана не может быть очень серьезной.

— Не ухудшай дела, Дьюк, притворяясь, будто ты что-то понимаешь в хирургии,— прервал его мистер Джонс, презрительно махнув рукой.— Эту науку можно изучить только на практике. Как тебе известно, мой дед был врачом, но в твоих жилах нет ни капли докторской крови. А эти дарования передаются по наследству. Все мои родственники с отцовской стороны разбирались в медицине. Вот, например, мой дядя, которого убили под Брэндивайном: он умер легче всех в полку, а почему? Потому что знал, как перестать дышать. Очень немногие обладают подобным умением.

— Я ничуть не сомневаюсь, Дик,— заметил судья, отвечая улыбкой на веселую улыбку, которая, словно против воли, озарила лицо незнакомца,— что твои родственники до тонкости постигли искусство расставания с жизнью.

Ричарда эти слова нимало не смутили, и, заложив руки в карманы так, чтобы оттопырились полы, он принялся что-то насвистывать. Однако желание ответить было слишком велико, и, не выдержав этой философской позы, он с жаром воскликнул:

— Смейтесь, судья Темпл, над наследственными талантами! Смейтесь, сделайте милость! Да только в вашем поселке все до единого держатся другого мнения. Вот даже этот охотник, который ничего, кроме своих медведей, оленей да белок, не знает, даже он не поверит, если ты скажешь, что таланты и добродетели не передаются по наследству. Не правда ли, любезный?