Д. полагает, что подвергнуть сомнению абсолютность разума традиционными интеллектуальными средствами неосуществимо: “...бросить вызов против него можно, лишь воззвав к нему, протестовать против него можно лишь в нем самом, он оставляет нам на своем собственном поле лишь возможность прибегнуть к стратегеме или стратегии. [...] Будучи способной действовать лишь внутри разума, революция против разума как только изрекает себя, сразу же приобретает ограниченную протяженность того, что на языке министерства внутренних дел как раз и называют волнениями” Выход из этого состояния Д. усматривает в следующем (это, в известном смысле, можно полагать главной целью его творчества): говорить так, чтобы ничего не сказать (в любом другом случае мы либо оправдываем разум, либо разумно критикуем его, что равно бессмысленно). Стратегема или стратегия деконструкции предполагает “молчаливый” умысел “говорящего субъекта” задумавшего заговор против Логоса.

В работе “Письменность и различие” Д. замечает Э. Левинасу (см.) следующее: разговаривая с китайским гражданином, единственно возможным способом сделать вид, что ты владеешь китайским языком, является обратиться к этому самому гражданину по-китайски. Соответственно: дискутировать с Разумом на его языке можно только притворяясь, что ты притворяешься; целью выступает убийство тиранического разума. Если заговорщик, по Д., притворится, что он притворяется, замысел удастся. Но замысел этот должен скрываться в голове, но вне языка, никогда не будучи выговоренным. Другие планы обречены на неудачу: по мысли Д. “когда Левинас говорит против Гегеля, он только подтверждает Гегеля, уже его подтвердил”

В статье про Ж. Батая (“Письмо и различие”) Д. отмечает: “Описывая этот симулякр, немыслимый для философии, чья задача слепа, Батай, конечно же, должен сделать вид, что говорит на гегелевском языке” Стратегема Д. состоит не в “молчаливом мышлении”: речь идет об отторжении однозначности философского языка, за его двусмысленность. (Эта задача была сформулирована Д. уже в первом опубликованном тексте: Введении к “Началу геометрии” Гуссерля).

По мысли Д., проблема, в частности, состоит в том, что “ошибочно” отождествляют (Д. именует это “эмпиризмом”) “истины факта” и “истины разумные” (истины “первоначального” факта). Основание этих последних состоит не в способности разума постигать, познавать вещи a priori, а в отношении разума к этому “первоначальному факту” в отношении к чему-то иному. Место тождества “я=я” занимает различие: “эмпиризм” согласно Д., есть “сон чисто гетерологический в своем источнике мысли. Чистое мышление чистого различия. [...] Мы говорим сон, потому что он исчезает с наступлением дня и с восходом языка” Аристотелевское “необходимо остановиться” на уровне некоего “первоначального факта” Д. вслед за неокантианцами считает “философской безответственностью” Феноменологию, по мысли Д., необходимо “пересечь”, дабы не остаться в лоне позитивизма. Философическое вопрошание, по его мнению, должно быть бесконечным, то есть безукоризненным с точки зрения духа и буквы эмпиризма, но цель этого кардинально иная — элиминация традиционной метафизики как “метафизики наличия”

Размышления по этому спектру вопросов Д. начал еще во Введении к “Началу геометрии” Гуссерля в контексте проблем осуществимости феноменологии истории как определенной теории. По Гуссерлю, бытие не может не идентифицироваться со смыслом, бытие не может не являться для нас. Гуссерлианский “принцип принципов” полагает основанием истинности суждения относительно вещи интуицию вещи, наличествующей “собственной персоной”; этот принцип фундирован аксиомой постоянного отличия оригинала (интуиции, называемой “изначально дающей” самою вещь собственной персоной) и производного от нее продукта (интенции сознания, которые не были осуществлены посредством интуиции). Таким образом “сама вещь” выступает “открывающим фактом” существующим лишь единожды. В границах исторической феноменологии гуссер- левская идея “Живого Настоящего” предполагает то, что прошлое удерживается настоящим, настоящее же содержит наброски будущего. Из этого следует, что настоящее одновременно уже- прошедшее и только-наступающее] следовательно, еще-настоящее прошлое и уже-настоящее будущее конституируют: а) настоящее, которое уже-не-настоящее (прошлое людей) и

б)настоящее, еще-не-наступившее (будущее людей). Вот такая своеобычная двуипостасность настоящего, его несовпадение с самим собой и продуцируют различие. Гуссерль полагал возможным ходом к осмыслению такой ситуации противопоставление “в принципе/фактически” (“en droit/en fait”).

Согласно же Д., возможна наша встреча с наличествующими памятниками, смысл которых для нас не очевиден (у Д. “ускользает” от человека). Таковые памятники выступают наличествующими следами (см. След) прошлого, людям о них ничего не известно. Таким образом, оказывается невозможным установить, чем было это прошлое в собственную бытность настоящим. Тем не менее даже в том случае, когда нам не удается совместить: а) смысл памятника (следа) “для них” (в его собственном прошлом) и б) смысл “для нас” следа, (для нас) лишенного смысла, мы a priori убеждены в том, что это осмысляемое нами прошлое в свою бытность настоящим имело все качества (для нас) настоящего. Иное оказывается тем же самым. В итоге история оказывается “чистой историей смысла”, трансляцией смысла через поколения.

В отмеченном контексте показательны рассуждения Д. об истоках письма/письменности, усматриваемые им в двух своеобычных мотивациях: 1) “писать для ребенка” и 2) “принять или продолжить детство”

1. Согласно Д. (очерк “Хора”), “в платоновском диалоге “Тимей” египетский жрец признает самым древним афинское поселение, о котором, однако, кроме мифов, не сохранилось никаких иных свидетельств, а письменный &р- хив находится якобы в Египте. [...] Речь старого египетского жреца, в том виде, в каком она дошла до нас, пройдя серию воображаемых промежуточных передач... выдвигает на передний план письмо. Он попросту противопоставляет письмо мифу. Вы, греки говорит он Солону, — как дети, ведь у вас нет письменной традиции. Случись какой-нибудь катаклизм и вам придется все придумывать заново. У нас в Египте все записано, начиная с самых древних времен, и даже ваша, греков, собственная история. Вы не знаете, откуда происходит ваш теперешний город, потому что те, кто выжил после частых катастроф, тоже умирают, неспособные выразиться на письме. Лишенные письменных документов, вы прибегаете в ваших родословных к детским сказкам. Раз у вас нет письма, вам нужен миф”

По мысли Д., “этот обмен не лишен некоторых формальных парадоксов. Память города в качестве первоначального мифа оказывается передоверенной не только письму, но письму другого, секретариату другого города. Чтобы сохраниться, она, таким образом, должна измениться дважды. И здесь, конечно, вопрос о спасении, о сохранении памяти через письмо на стенах храмов. Живая память должна переселиться в графические следы другого места, которое также другой город и другое политическое пространство. Нотехно- графическое превосходство египтян все же оказывается подчиненным, на службе греческого логоса: вы, греки, превосходя всех людей во всех видах добродетели, как это и естественно для отпрысков и питомцев богов. Из великих деяний вашего государства немало таких, которые известны по нашим записям и служат предметом восхищения. Память народа оказывается подвергнутой досмотру, она позволяет другому народу и даже другой культуре присвоить себя: явление хорошо известное в истории культуры как история колонизации. Но сам факт кажется здесь очень значимым: память оказывается отданной на хранение, она передоверена хранилищу на побережье некоего народа, который провозглашает, по крайней мере в данном случае, свое восхищение, свою зависимость, свою подчиненность. Египтянин оказывается захваченным культурой греческого учителя, которая теперь зависит... от этой секретарской культуры, от этих колоссов: Тота или Гермеса, на выбор. Поскольку эта речь жреца или египетского переводчика — произносится и интерпретируется здесь по-гречески и для греков, сможем ли мы когда-нибудь узнать, кто ведет речь о диалектике хозяина и раба и о двух памятях?”