— Я не прошу вас о милостях, которых жаждет алчность или требует нужда. Вдове Марата нужен только надгробный памятник. Я прошу у вас защиты от новых покушений — на сей раз на память о самом бесстрашном и самом оболганном защитнике народа! Его преследуют даже в могиле. Каждый день лицемерные продажные писаки убивают его снова, выставляя чудовище, вонзившее в его грудь убийственный кинжал, распрекрасной героиней. Даже здесь, в этих стенах, самые подлые из этих писак бесстыдно восхваляют ее в своих памфлетах, поощряя ей подобных убивать других защитников свободы.
Она стала называть имена, гул усилился. Симона набрала в грудь побольше воздуха. Лишь бы хватило голоса их перекричать!
— Не говорю уже о подлом Петионе, который посмел сказать в Кане, в собрании своих сообщников, что убийство — добродетель. Притворяясь, будто восхваляют гражданские добродетели, коварные заговорщики печатают гнусные гравюры, на которых отвратительная убийца изображена в пристойном виде, а мученик отечества корчится в конвульсиях. Они подкупили негодяев, которые пишут под именем Марата, искажая его принципы и распространяя клевету, жертвой которой он стал!
Она говорила еще долго, пока ее голос окончательно не потонул в общем гомоне. Тогда ей на помощь пришла депутация от секции Французского театра, потребовавшая назвать улицу Кордельеров улицей Марата. Депутаты оживились, заседание закончилось принятием декрета о переименованиях: улица Обсерванс станет площадью Друга народа, Гавр и Сен-Назер в Нормандии переименуют в Марат. Гражданке Эврар, вдове Марата, пообещали помощь, чтобы типография в ее доме продолжала работать.
27
Пока шел обыск и опись имущества, госпожа д’Айен боялась только одного: как бы ее не заставили поклясться, что она ничего не утаила. Дать ложную клятву было бы еще ужаснее, чем остаться без гроша! Но никакой клятвы от нее не потребовали, просто объявили, что они с Луизой теперь под домашним арестом и переписка им запрещена. Вздохнув с облегчением, госпожа д’Айен попросила господина Грелле, гувернера сыновей Луизы, сходить к ювелиру и отнести ему цепочку от часов, в которую она вставила последние оставшиеся у нее бриллианты. (Грелле аресту не подвергался и сохранил свободу передвижения.) Учитель вернулся с задатком, и госпожа д’Айен поспешила уплатить свои долги: после конфискации имущества у них не осталось наличных денег, пришлось занять немного у знакомых. Остальное ювелир обещал заплатить через два дня. Выждав из приличия неделю, госпожа д’Айен отправила к нему Грелле за деньгами, но оказалось, что ювелир уже пять дней как казнен. Старая служанка Ноайлей ходила куда-то продавать платья и сорочки Луизы; Грелле, годившийся в старшие братья своим ученикам, жил вместе с арестованными и делился с ними своими сбережениями. Тем и перебивались.
Наверное, им не стоило возвращаться в Париж — остались бы лучше в Сен-Жермене. Смерть старого маршала расстроила Луизу, но госпожа д’Айен испытала облегчение: по крайней мере, свекор умер в своей постели, избежав под старость унижений и ареста: его не бросили в тюрьму, как маршала Рошамбо. "Декрет о подозрительных", принятый семнадцатого сентября, Генриетту не напугал: она уже старуха, ей скоро шестьдесят, Луиза — мать трех маленьких детей, никому и в голову не взбредет назвать их "агентами эмигрантов", пусть даже их мужья и находятся за границей. Но не ходить в церковь госпожа д’Айен не могла: она испытывала физическую потребность в том, чтобы слушать мессу, причащаться каждую неделю. "Ибо по мере, как умножаются в нас страдания Христовы, умножается Христом и утешение наше…" А причастие она могла принять только из рук священника, доказавшего твердость своих убеждений, то есть не присягавшего. В Сен-Жермене таких не осталось…
Домашний арест — это даже хорошо. Ограничить свой мир родными стенами, не впускать в него тот, другой. Лучше вообще не знать, что там происходит. Конвент печет декреты, как блины. Недавно ввели новый календарь. "Универсальный вестник" от 7 октября 1793 года вышел с новой датой — "шестой день второй декады первого месяца второго года Республики", а 29 октября дата стояла уже такая: "Октиди, первая декада брюмера Второго года Республики, единой и неделимой". Первым днем года теперь считается день осеннего равноденствия по парижскому меридиану, его каждый раз должны вычислять астрономы. Двадцать второе сентября 1792 года — начало "эры французов", с него ведется отсчет годам. Вместо недель — декады, дням дали порядковые номера, и никакого воскресенья; месяцам Фабр д’Эглантин придумал новые названия: вандемьер, брюмер, фример… А ведь свой серебряный цветок он получил на Флоральных играх[20] за сонет о Богородице. Нет уж, госпожа д’Айен будет считать дни, как заведено, — от Рождества Христова. А по воскресеньям — слушать мессу и причащаться.
В зале полумрак; Мария-Антуанетга может различить только лицо председателя Революционного трибунала, остальные — неясные тени. Да и не всё ли равно? Слышно, как дышит галерка, — зрителей полный зал.
— Это вы обучили Луи Калета искусству притворства, при помощи которого он обманывал народ?
— Да, народ обманывали, но только не мой муж и не я.
— Вы всячески стремились уничтожить свободу. Вы хотели взойти обратно на трон по трупам патриотов.
— Мы желали только счастья для Франции. Нам незачем было всходить обратно на трон, мы и так находились на нём.
Какая глупая комедия: ее судят парикмахер, маляр, портной, столяр и понятой. Общественный обвинитель Фукье-Тенвиль начинает зачитывать свою речь: "Подобно Брунгильде и Фредегонде, Мария-Антуанетга была бичом французов и сосала их кровь". Боже, какая нелепость. Эбер — мерзкий Эбер, издающий подлую газетенку "Папаша Дюшен", которая вся состоит из непристойной ругани и карикатур, — зачитывает протоколы допросов детей Капета. Негодяй! Как он смеет!
Марию-Антуанетту разлучили с детьми в начале августа, когда ее из Тампля перевели в Консьержери. Она понимала, что это значит: из Консьержери выходят только на эшафот. Муслин сохранила свою серьезность при расставании, но Шарль, милый Шарль… Может ли что-нибудь сравниться с жестокостью этой сцены? Разве то, что они сделали с ним потом — отдали каким-то пьяницам, которые остригли его в скобку, заставили носить одежду санкюлотов и фригийский колпак, а сверх того — пить вино!
Все "показания" Шарля приводятся со слов Симона — того самого подлеца, которого здесь называют "наставником". Шарль якобы рассказал ему о побеге в Варенн, назвав соучастниками Лафайета и Байи. Какая ложь! Но что она слышит? Симон якобы застал Шарля за непристойным занятием, не подобающим ему по возрасту, и тот признался, что его научила этому мать, когда клала с собой в постель! И Эбер еще добавляет, что бывшая королева намеренно хотела ослабить сына физически, чтобы помыкать им, если он вернет себе престол!
От нее требуют ответа — она молчит. Нет, нет, только не плакать при них. Она не доставит им этой радости. Всё, она овладела собой, голос не задрожит.
— Я полагаю, природа избавляет меня от ответа на подобные обвинения. Взываю к сердцам всех матерей, присутствующих здесь.
Теперь они вызывают свидетелей. Байи? Как он постарел! Осунувшийся, изможденный… Он говорит, что слова, вырванные у юного принца, — ложь. Браво!
— Ложь?! — взрывается председатель Эрман. Ты, мерзкий аристократ, смеешь обвинять во лжи добродетельного Эбера!.. Хотя всё просто: кровавый пособник тирана хочет помочь Мессалине, сброшенной с трона властью народа.
— Если бы я мог хоть чем-то помочь мадам. — Байи поклонился королеве. — Ни оскорбления, ни угрозы не помешали бы мне исполнить свой долг, но при этом я никогда не погрешил бы против истины.
Несчастный! Он погубит себя!
— Человек, который был правдив всю свою жизнь, не солжет, даже стоя одной ногой в могиле, — добавил Байи, словно услыхав ее мысли.