Первый ВОХРовец презрительно посмотрел на него сквозь опухшие цепочки глаз и не ответил ничего. Тот уставился в костер своими бесцветными глазами, как будто хотел что-то сказать, поперхнулся, потом как-то зябко поежился.

– Да, оно как ни поверни – ни туды, ни сюды.

– Вот, то-то.

Помолчали. Вдруг где-то в полверсте к югу раздался выстрел, потом еще и еще. Оба ВОХРовца вскочили, как встрепанные, сказалась военная натаска. Опухшее лицо первого перекосилось озлобленной гримасой.

– Застукали когось-то. Тут только что оперативный патруль прошел, эти уж не спустят.

Вслед за выстрелами раздался тонкий сигнальный свист, потом еще несколько выстрелов.

– Ох ты, мать его… бежать надо, а то еще саботаж пришьют.

Оба чина вооруженной охраны скрылись в чаще.

– Прорвало парня, – сказал Чернов. – Вот так и бывает. Ходит, ходит человек, молчит, молчит, а потом ни с того, ни с сего и прорвется. У нас на Бобриках был такой парторг. Орал, орал, следил, следил, а потом на общем собрании цеха вылез на трибуну. Простите, говорит, товарищи; всю жизнь обманом жил, карьеру я, сволочь, делал, проституткой жил. За наган, сколько там пуль – в президиум. Двух ухлопал, одного ранил, а последнюю пулю себе в рот. Прорвало. А, как вы думаете, среди вот этих караульщиков сколько наших? Девяносто процентов! Вот, говорил я вам, а вы не верили.

– То есть, чему это я не верил?

– А вообще. Вид у вас скептический. Н-нет, в России все готово. Не хватает одного – сигнала. И тогда в два дня все к чертовой матери. Какой сигнал? Да все равно, какой. Хоть война, черт с ней.

Стрельба загрохотала снова и стала приближаться к нам. Мы благоразумно отступили в Вичку.

ЕЩЕ О КАБИНКЕ МОНТЕРОВ

Вся эта возня со спартакиадой и прочим не прерывала нашей связи с кабинкой монтеров – это было единственное место, где мы чувствовали себя более или менее дома, среди хороших, простых русских людей. Простых не в смысле простонародности. Просто, не валяли люди никакого дурака, не лезли ни в какие активисты, не делали никаких лагерных карьер. Только здесь я хоть на час-другой чувствовал себя как будто я вовсе не в лагере. Только здесь как-то отдыхала душа.

Как-то вечером, возвращаясь с Вички, я завернул в кабинку. У ее дверей на каком-то самодельном верстаке Мухин что-то долбил стамеской:

– Промфинплан выполняете? – пошутил я и протянул Мухину руку.

Мухин оторвался от тисков, как-то странно боком посмотрел на меня. Взгляд его был суров и печален. Вытер руку о штаны и снова взялся за стамеску.

– Простите, рука грязная, – сказал он. Я несколько растерянно опустил свою руку. Мухин продолжал ковыряться со своей стамеской, не глядя на меня и не говоря ни слова. Было ясно, что Мухин руки мне подавать не хочет. Я стоял столбом с ощущением незаслуженной обиды и неожиданной растерянности.

– Вы никак дуетесь на меня? – не очень удачно спросил я.

Мухин продолжал долбить своей стамеской, только стамеска как-то нелепо скользила по зажатой в тиски какой-то гайке.

– Что тут дуться, – помолчав, сказал он. – А рука у меня действительно в масле. Зачем вам моя рука, у вас и другие руки есть.

– Какие руки? – не сообразил я.

Мухин поднял на меня тяжелый взгляд.

– Да уж известно, какие.

Я понял. Что я мог сказать, и как я мог объяснить? Я повернулся и пошел в барак. Юра сидел на завалинке у барака, обхватив руками колени и глядя куда-то вдаль. Рядом лежала раскрытая книга.

– В кабинку заходил? – спросил Юра.

– Заходил.

– Ну?

– И ты заходил?

– Заходил.

– Ну?

Юра помолчал и потом пожал плечами.

– Точно сексота встретили. Ну, я ушел. Пиголица сказал, видали тебя с Подмоклым и у Успенского. Знаешь, Ва, давай больше не откладывать. Как-нибудь дать знать Бобу. Ну его со всем этим к чертовой матери. Прямо, хоть повеситься.

Повеситься хотелось и мне. Можно сказать, доигрался. Дохалтурился. И как объяснить Мухину, что халтурю я вовсе не для того, чтобы потом, как теперь Успенский, сесть на их, Мухиных, Ленчиков, Акульшиных, шеи и на их костях делать советскую карьеру. Если бы хотел делать советскую карьеру, я делал бы ее не в лагере. Как это объяснить? Для того, чтобы объяснить это, пришлось бы сказать слово «побег», но я после опыта с г-жой Е. и с Бабенкой не скажу никому. А как все это объяснить без побега?

– А как Пиголица? – спросил я.

– Так, растерянный какой-то. Подробно я с ним не говорил. О чем говорил? Разве расскажешь?

На душе было исключительно противно. Приблизительно через неделю после этого случая начинался официальный прием в техникум. Юра был принят автоматически, хотя в техникуме делать ему было решительно нечего. Пиголицу не приняли, так как в его формуляре была статья о терроре. Техникум этот был предприятием совершенно идиотским. В нем было человек 300 учащихся, были отделения дорожное, гражданского строительства, геодезическое, лесных десятников и какие-то еще. В составе преподавателей – ряд профессоров Петербурга и Москвы, конечно, заключенных. В составе учащихся – исключительно урки: принимали только социально близкий элемент, следовательно, ни один контрреволюционер и к порогу не допускался. Набрали три сотни полуграмотных уголовников, два месяца подтягивали их по таблице умножения, и уголовники совершенно открыто говорили, что они ни в коем случае ни учиться, ни работать не собираются; как раньше воровали, так и в дальнейшем будут воровать; это на ослах воду возят, поищите других ослов. Юра был единственным исключением – единственным учащимся, имевшим в формуляре контрреволюционные статьи, но на подготовительные курсы Юра был принят по записке Радецкого, а в техникум – по записке Успенского. О какой бы то ни было учебе в этом техникуме и говорить было нечего, но среди учебных пособий были карты района и компасы. В техникум Юра поступил с единственной целью спереть и то и другое, каковое намерение он в свое время и привел в исполнение.

В этом техникуме я некоторое время преподавал физкультуру и русский язык, потом не выдержал и бросил сизифов труд, переливание из пустого в порожнее. Русский язык им вообще не был нужен, у них был свой блатной жаргон, а физкультуру они рассматривали с утилитарной точки зрения, в качестве, так сказать, подсобной дисциплины в их разнообразных воровских специальностях. Впрочем, в этот техникум водили иностранных туристов и показывали: вот, видите, как мы перевоспитываем. Откуда иностранцам было знать? Тут и я мог бы поверить.

Пиголицу в техникум не пустили: в его формуляре была статья о терроре. Правда, террор этот заключался в зуботычине только, данной по поводу каких-то жилищных склок какому-то секретарю ячейки. Правда, большинство урок было не очень уверено, что шестью восемь – 48, а Пиголицу мы с Юрой дотянули до логарифмов включительно; правда, урки совершенно откровенно не хотели ни учиться в техникуме, ни перековываться после его проблематичного окончания, а Пиголица за возможность учебы «Да я бы, знаете, ей Богу, хоть полжизни отдал бы». Но у Пиголицы была статья 58-8.

Юра сказал мне, что Пиголица совсем раздавлен своей неудачей, с обирается не то топиться, не то вешаться. Я пошел к Корзуну. Корзун встретил меня так же корректно и благожелательно, как всегда. Я изложил ему свою просьбу о Пиголице. Корзун развел руками: ничего не могу поделать, инструкция Гулага. Я был очень взвинчен, очень раздражен и сказал Корзуну, что уж здесь-то с глазу на глаз об инструкции Гулага не стоило бы говорить, а то я начну разговаривать о перековке и о пользе лагерной физкультуры – обоим будет неловко.

Корзун пожал плечами.

– И чего это вас заело?

– Вы понимаете, Климченко (фамилия Пиголицы) в сущности единственный человек, который из этого техникума хоть что-нибудь вынесет.

– А ваш сын ничего не вынесет? – не без ехидства спросил Корзун.

– Сыну осталось сидеть ерунда. Дорожным десятником он, конечно, не будет. Я его в Москву в киноинститут отправлю. Послушайте, тов. Корзун, если ваши полномочия недостаточны для принятия Климченки, я обращусь к Успенскому.