Принимая во внимание чистосердечное раскаяние, посадили на два года. Отсидел. Вынырнул в Питере; какой-то кузен оказался начальником кронштадтской милиции («вот эти крали, так вы знаете, просто ужас!»). Кузен как-то устроил ему право проживания в Питере. Данцигер открыл галстучное производство: собирал всякие обрывки, мастерил галстуки и продавал их на базаре, работал в единоличном порядке и никаких дел с госучреждениями не имел. «Я уж обжигался, хватит. Ни к каким Заготкожам на порог не подойду». Выписал семью, была и семья, оставалась на Урале, дочь померла с голоду, сын исчез в беспризорники, приехали жена и тесть.

Стали работать втроём. Проработали года полтора. Кое что скопили. Пришло ГПУ и сказало – пожалуйте. Пожаловали. Уговаривали долго и красноречиво, даже со слезой. Посадили. Держали по три дня в парилке, по три дня в холодилке. Время от времени выводили всех в коридор, и какой-то чин произносил речи. Речи были изысканны и весьма разнообразны. Взывали и к гражданским доблестям и к инстинкту самосохранения и к родительской любви и к супружеской ревности. Мужьям говорили: «Ну, для кого вы своё золото держите? Для жены? Так вот она что делает». Демонстрировались документы об изменах жён, даже и фотографии, снятые, так сказать, en flagrant delit.

Втянув голову в плечи, как будто кто-то занёс над ним дубину и глядя на меня навек перепуганными глазами, Данцигер рассказывал, как в этих парилках и холодилках люди падали. Сам он крепкий мужик, бинтюг, как говорил Фомко, держался долго. Распухли ноги, раздулись вены, узлы лопнули в язвы, кости рук скрючило ревматизмом. Потом, вот повезло, потерял сознание.

– Ну, знаете, – вздохнул Фомко, – черт с ними, с деньгами. Я бы отдал.

– Вы бы отдали! Пусть они мне все зубы вырывали бы, не отдал бы. Вы думаете, что если я еврей, так я за деньги больше, чем за жизнь держусь? Так мне, вы знаете, на деньги наплевать. Что деньги? Заработал и проработал. А чтоб мои деньги на их детях язвами выросли! За что они меня 15 лет, как собаку, травят? За что моя дочка померла? За что мой сын? Я же не знаю даже, где он и живой ли он. Так чтоб я им на это ещё свои деньги давал!

– Так и не отдали?

– Что значит не отдал? Ну, я не отдал, так они и жену и тестя взяли.

– И много денег было?

– А и стыдно говорить: две десятки, восемь долларов и обручальное кольцо; не моё, моё давно сняли, а жены.

– Ну и ну, – сказал Фомко.

– Значит, всего рублей на пятьдесят золотом. – сказал я.

– Пятьдесят рублей? Вы говорите за пятьдесят рублей. А мои 15 лет жизни, а мои дети. Это вам 50 рублей? А мои ноги – это вам тоже 50 рублей? Вы посмотрите, – старик засучил штаны. Голени были обвязаны грязными тряпками, сквозь тряпки просачивался гной.

– Вы видите? – жилистые руки старика поднялись вверх, – Если есть Бог, все равно еврейский Бог, христианский Бог, пусть разобьет о камни их детей; пусть дети их и дети их детей, пусть они будут в язвах, как мои ноги! Пусть!

От минского кожевника веяло библейской жутью. Фомко пугливо отодвинулся от его проклинающих рук и побледнел. Я думал о том, как мало помогают эти проклятия, миллионы и сотни миллионов проклятий. Старик глухо рыдал, уткнувшись лицом в мой стол, а Фомко стоял бледный, растерянный, придавленный…

ПУТЕВКА В ЖИЗНЬ

ВТОРОЕ БОЛШЕВО

В конце июня 1934 года я находился, так сказать, на высотах своего ББКовского величия, и на этих высотах я сидел прочно. Спартакиада уже была разрекламирована в «Перековке». В Москву уже были посланы статьи для спортивных журналов, для «Известий», для ТАСС и некоторые «указания» для газет братских компартий. Братские компартии такие указания выполняют безо всяких разговоров. Словом, хотя прочных высот в советской райской жизни вообще не существует, но в данном случае нужны были какие-нибудь совсем уж стихийные обстоятельства, чтобы снова низвергнуть меня в лагерные низы.

Отчасти оттого, что вся эта халтура мне надоела, отчасти повинуясь моим газетным инстинктам, я решил поездить по лагерю и посмотреть, что где делается. Официальный предлог более, чем удовлетворителен: нужно объездить крупнейшие отделения, что-то там проинструктировать и кого-то там подобрать в дополнение к моим вичкинским командам. Командировка была выписана на Повенец, Водораздел, Сегежу, Кемь, Мурманск.

Когда Корзун узнал, что я буду и на Водоразделе, он попросил меня заехать и в лагерную колонию беспризорников, куда в свое время он собирался посылать меня в качестве инструктора. Что мне там надо было делать, осталось несколько не выясненным.

– У нас там второе Болшево! – сказал Корзун.

Первое Болшево я знал довольно хорошо. Юра знал еще лучше, ибо работал там по подготовке горьковского сценария о перековке беспризорников. Болшево – это в высокой степени образцово-показательная подмосковная колония беспризорников или точнее бывших уголовников, куда в обязательном порядке таскают всех туриствующих иностранцев и демонстрируют им чудеса советской педагогики и ловкость советских рук. Иностранцы приходят в состояние восторга, тихого или бурного, в зависимости от темперамента. Бернард Шоу пришел в состояние бурного. В книге почетных посетителей фигурируют также образчики огненного энтузиазма, которым и Маркович позавидовал бы. Нашелся только один прозаически настроенный американец, если не ошибаюсь, проф. Дьюи, который поставил нескромный и непочтительный вопрос: насколько целесообразно ставить преступников в такие условия, которые совершенно недоступны честным гражданам страны.

Условия действительно были недоступны. Колонисты работали в мастерских, вырабатывавших материал для Динамо и оплачивались специальными бонами – был в те времена такой специальный ГПУский внутреннего хождения рубль, ценностью приблизительно равный торгсиновскому. Ставки же колебались от 50 до 250 рублей в месяц. Из «честных граждан» таких денег не получал никто, фактическая зарплата среднего инженера была раз в 5-10 ниже фактической зарплаты бывшего убийцы.

Были прекрасные общежития. Новобрачным полагались отдельные комнаты. В остальной России новобрачным не полагается даже отдельного угла. Мы с Юрой философствовали: зачем делать научную или техническую карьеру, зачем писать или изобретать? Не проще ли устроить 2-3 основательных кражи, только не «священной социалистической собственности» или 2-3 убийства, только не политических, потом должным образом покаяться и перековаться. И покаяния и перековка должны, конечно, стоять на уровне самой современной техники, потом пронырнуть себе в Болшево. Не житье, а масленица.

На перековку колонисты были натасканы идеально. Это был отбор из миллионов, от добра добра не ищут, и за побег из Болшево или за «дискредитацию» расстреливали без никаких разговоров. Был еще один мотив, о котором несколько меланхолически сообщил мне один из воспитателей колонии: красть в сущности нечего и негде. Ну, что теперь на воле украдешь?

Это, значит, было «первое Болшево». Стоило посмотреть и на второе. Я согласился заехать в колонию.