– Кто тут Солоневич Борис?
– Я, – сказал брат.
– Что такое oleum ricini?
Борис даже слегка отодвинулся от столь неожиданного вопроса.
– Касторка. А вам это для чего?
– А что такое aciduim arsenicosum? В каком растворе употребляется acibum carbolicum?
Я ничего не понимал. И Борис тоже. Получив удовлетворительные ответы на эти таинственные вопросы, интеллигенты переглянулись.
– Годен? – спросил один из них у другого.
– Годен, – подтвердил другой.
– Вы назначены врачом амбулатории, – сказал Борису интеллигент. – Забирайте ваши вещи и идёмте со мною. Там уж стоит очередь на приём. Будете жить в кабинке около амбулатории.
Итак, таинственные вопросы оказались экзаменом на звание врача. Нужно сказать откровенно, что перед неожиданностью этого экзаменационного натиска мы оказались несколько растерянными. Но дискуссировать не приходилось. Борис забрал все наши рюкзаки и в сопровождении Юры и обоих интеллигентов ушёл в «кабинку». А кабинка – это отдельная комнатушка при амбулаторном бараке, которая имела то несомненное преимущество, что в ней можно было оставить вещи в некоторой безопасности от уголовных налётов.
Ночь прошла скверно. На дворе стояла оттепель, и сквозь щели потолка нас поливал тающий снег. За ночь мы промокли до костей. Промокли и наши одеяла. Утром мы, мокрые и не выспавшиеся пошли к Борису, прихватив туда все свои вещи, слегка обогрелись в пресловутой кабинке к пошли нажимать на все пружины для Подпорожья. В лес мы, конечно, не пошли. К полдню я и Юра уже имели, правда, пока только принципиальное, назначение в Подпорожье, в УРЧ.
УРКИ В ЛАГЕРЕ
Пока все мы судорожно мотались по нашим делам, лагпункт продолжал жить своей суматошной каторжной жизнью. Прибыл ещё один эшелон, ещё тысячи две заключённых, для которых одежды уже не было да и помещения тоже. Людей перебрасывали из барака в барак, пытаясь «уплотнить» эти гробообразные ящики и без того набитые до отказу. Плотничьи бригады наспех строили новые бараки. По раскисшим от оттепели «улицам» подвозились серые промокшие брёвна. Дохлые лагерные клячи застревали на ухабах. Сверху моросила какая-то дрянь – помесь снега и дождя. Увязая по колени в разбухшем снегу, проходили колонны «новичков» – та же серая рабоче-крестьянская скотинка, какая была и в нашем эшелоне. Им будет намного хуже, ибо они останутся в том, в чём приехали сюда. Казённое обмундирование уже исчерпано, а ждут ещё три-четыре эшелона.
Среди людей, растерянных, дезориентированных, оглушённых перспективами долгих лет каторжной жизни, урки то вились незаметными змейками, то собирались в волчьи стаи. Шныряли по баракам, норовя стянуть всё, что плохо лежит, организовывали и, так сказать, массовые вооружённые нападения.
Вечером напали на трёх дежурных, получивших хлеб для целой бригады. Одного убили, другого ранили, хлеб исчез. Конечно, дополнительной порции бригада не получила и осталась на сутки голодной. В наш барак – к счастью когда в нём не было ни нас, ни наших вещей – ворвалась вооружённая финками банда человек в пятнадцать. Дело было утром, народу в бараке было мало. Барак был обобран почти до нитки.
Администрация сохраняла какой-то странный нейтралитет. И за урок взялись сами лагерники.
Выйдя утром из барака, я был поражён очень неуютным зрелищем. Привязанный к сосне, стоял или висел какой-то человек. Его волосы были покрыты запекшейся кровью. Один глаз висел на какой-то кровавой ниточке. Единственным признаком жизни, а может быть только признаком агонии, было судорожное подергивание левой ступни. В стороне шагах в двадцати на куче снега лежал другой человек. С этим было всё кончено. Сквозь кровавое месиво снега, крови, волос и обломков черепа были видны размозженные мозги.
Кучка крестьян и рабочих не без некоторого удовлетворения созерцала это зрелище.
– Ну вот, теперь по крайности с воровством будет спокойнее, – сказал кто-то из них.
Это был мужицкий самосуд, жестокий и бешеный, появившийся в ответ на террор урок и на нейтралитет администрации. Впрочем и по отношению к самосуду администрация соблюдала тот же нейтралитет. Мне казалось, что вот в этом нейтралитете было что-то суеверное. Как бы в этих изуродованных телах лагерных воров всякая публика из третьей части видела что-то и из своей собственной судьбы. Эти вспышки – я не хочу сказать народного гнева – для гнева они достаточно бессмысленны, а скорее народной ярости, жестокой и неорганизованной, пробегают этакими симпатическими огоньками по всей стране. Сколько всякого колхозного актива, сельской милиции, деревенских чекистов платят изломанными костями и проломленными черепами за великое социалистическое ограбление мужика. Ведь там, в глубине России, тишины нет никакой. Там идет почти ни на минуту не прекращающаяся звериная резня за хлеб и за жизнь. И жизнь в крови, и хлеб в крови. И мне кажется, что когда публика из третьей части глядит на вот этакого изорванного в клочки урку, перед нею встают перспективы, о которых ей лучше и не думать.
В эти дни лагерной контратаки на урок я как-то встретил своего бывшего спутника по теплушке Михайлова. Вид у него был отнюдь не победоносный. Физиономия его носила следы недавнего и весьма вдумчивого избиения. Он подошел ко мне, пытаясь приветливо улыбнуться своими разбитыми губами и распухшей до синевы физиономией.
– А я к вам по старой памяти, товарищ Солоневич. Махорочкой угостите.
– Вам не жалко за науку.
– За какую науку?
– А все, что вы мне в вагоне рассказывали.
– Пригодилось?
– Пригодилось.
– Да мы тут всякую запятую знаем.
– Однако, занятых-то оказалось для вас больше, чем вы думали.
– Ну, это дело плевое. Ну, что? Ну, вот меня избили. Наших человек пять на тот свет отправили. А дальше что? Побуйствуют, но наша все равно возьмет, организация.
И старый пахан улыбнулся с прежней самоуверенностью.
– А те, кто убил, те уж живыми отсюда не уйдут. Нет-с. Это уж извините. Потому все это – стадо баранов, а мы – организация.
Я посмотрел на урку не без некоторого уважения.
ПОДПОРОЖЬЕ
Тихий морозный вечер. Все небо в звездах. Мы с Юрой идем в Подпорожье по тропинке, проложенной по льду Свири. Вдали, верстах в трех, сверкают электрические огоньки Подпорожья. Берега реки покрыты густым хвойным лесом, завалены мягкими снеговыми сугробами. Кое-где сдержанно рокочут незамерзшие быстрины. Входим в Подпорожье.
Видно, что это было когда-то богатое село. Просторные двухэтажные избы, рубленные из аршинных бревен, резные коньки, облезлая окраска ставень. Крепко жил свирский мужик. Теперь его ребятишки бегают по лагерю, выпрашивая у каторжников хлебные объедки, селедочные головки, несъедобные лагерные щи.
У нас обоих – вызов в УРЧ. Пока еще не назначение, а только вызов. УРЧ – учетно-распределительная часть лагеря, она учитывает всех заключенных, распределяет их на работы, перебрасывает из пункта на пункт, из отделения в отделение, следит за сроками заключения, за льготами и прибавками сроков, принимает жалобы и прочее в этом роде.
Внешне это такое же отвратное здание, как и все советские заведения, не столичные, конечно, а так, чином пониже, какие-нибудь сызранские или царево-кокшайские. Полдюжины комнатушек набиты так же, как была набита наша теплушка. Столы из не крашенных, иногда даже не обструганных досок. Такие же табуретки и взамен недостающих табуреток – березовые поленья. Промежутки забиты ящиками с делами, связками карточек, кучами всякой бумаги.
Конвоир сдает нас какому-то делопроизводителю или, как здесь говорят, «делопуту». Делопут подмахивает сопроводиловку:
– Садитесь, подождите.
Сесть не на что. Снимаем рюкзаки и усаживаемся на них. В комнатах лондонским туманом плавает густой махорочный дым. Доносится крепкая начальственная ругань, угроза арестами и прочее. Не то, что в ГПУ и на Погре начальство не посмело бы так ругаться. По комнатушкам мечутся люди. Кто ищет полено, на которое можно было бы сесть, кто умоляет делопута дать ручку: срочная работа, не выполнишь – посадят. Но ручек нет и у делопута. Делопут же увлечен таким занятием: он выковыривает сердцевину химического карандаша и делает из нее чернила, ибо никаких других в УРЧ не имеется. Землисто-зеленые, изможденные лица людей, сутками сидящих в этом махорочном дыму, тесноте, ругани, бестолковщине. Жуть.