Когда в кабинке УРЧ подводились итоги инвентаризации, начальник лагпункта попытался и в весьма грубой форме сделать мне выговор зато, что по моему бараку было отобрано рекордно малое количество барахла. Начальнику лагпункта я ответил не так, может быть, грубо, но подчеркнуто, хлещуще резко. На начальника лагпункта мне было наплевать с самого высокого дерева его лесосеки. Это уже были не дни Погры, когда я был еще дезориентированным или, точнее, еще не сориентировавшимся новичком, и когда каждая сволочь могла ступать мне на мозоли, а то и на горло. Теперь я был членом фактически почти правящей верхушки технической интеллигенции, частицей силы, которая этого начальника со всеми его советскими заслугами и совсем его советским активом могла слопать в два счета, так, чтобы не осталось ни пуха, ни пера. Достаточно было взяться за его арматурные списки. И он это понял. Он не то, чтобы извинился, а как-то поперхнулся, смяк и даже дал мне до Подпорожья какую-то полудохлую кобылу, которая как-то доволокла меня домой. Но вернуться назад кобыла уже была не в состоянии.

ПРОФЕССОР АВДЕЕВ

В штабе свирьлаговского отделения подобралась группа интеллигенции, которая отдавала себе совершенно ясный отчет в схеме советского жития вообще и лагерного в частности. Для понимания этой схемы лагерь служит великолепным пособием, излечивающим самых закоренелых советских энтузиастов.

Я вспоминало одного из таких энтузиастов – небезызвестного фельетониста «Известий» Гарри. Он по какой-то опечатке ГПУ попал в Соловки и проторчал там год. Потом эта опечатка была как – то исправлена, и Гарри, судорожно шагая из угла в угол московской комнатушки, рассказывал чудовищные вещи о великом соловецком истреблении людей и истерически повторял:

– Нет, зачем мне показали все это? Зачем мне дали возможность видеть все это? Ведь я когда-то верил.

Грешный человек, я не очень верил Гарри. Я не очень верил даже своему брату, который рассказывал о том же великом истреблении, и о котором ведь я твердо знал, что он вообще не врет. Казалось естественным известное художественное преувеличение, некоторая сгущенность красок, вызванная всем пережитым. И больше того, есть вещи, в которые не хочет верить человеческая биология, не может верить человеческое нутро. Если поверить, уж очень как-то невесело будет смотреть на Божий мир, в котором возможны такие вещи. Гарри, впрочем, снова пишет в «Известиях». Что ему остается делать?

Группа интеллигенции, заседавшая в штабе Свирьлага, уже видела все это, видела все способы истребительно-эксплуатационной системы лагерей, и у нее не оставалось ни иллюзий о советском рае, ни возможности из него выбраться. И у нее была очень простая «политическая платформа» – в этой гигантской мясорубке сохранить, во-первых, свою собственную жизнь и, во-вторых, жизнь своих ближних. Для этого нужно было действовать спаянно, толково и осторожно.

Она жила хуже администрации советского актива, ибо если и воровали, то только в пределах самого не обходимого, а не на пропой души. Она жила в бараках, а не в кабинках. В лучшем случае – в случайных общежитиях. В производственном отношении у нее была весьма ясная установка: добиться лучших цифровых показателей и наибольшего количества хлеба. «Цифровые показатели» расхлебывал потом Севзаплес и прочие «лесы», а хлеб иногда удавалось урывать, а иногда не удавалось.

Вот в этой группе я и рассказал о своей встрече с Авдеевым.

План был выработан быстро и с полным знанием обстановки. Борис в течение одного дня извлек Авдеева из 19-го квартала в свою слабосилку, а «штаб» в тот же день извлек Авдеева из слабосилки к себе. Для Авдеева это значило 700 грамм хлеба вместо 300, а в условиях лагерной жизни лишний фунт хлеба никак не может измеряться его денежной ценностью. Лишний фунт хлеба – это не разница в две копейки золотом, а разница между жизнью и умиранием.

ИСТОРИЯ АВДЕЕВА

Вечером Авдеев, уже прошедший баню и вошебойку, сидел у печки в нашей избе и рассказывал свою стандартно-жуткую историю.

Был преподавателем математики в Минске. Брата арестовали и расстреляли «за шпионаж», в приграничных местах это делается совсем легко и просто. Его с дочерью сослали в концлагерь в Кемь, жену – в Вишерский концлагерь. Жена умерла в Вишере, не известно отчего. Дочь умерла в Кеми от знаменитой кемской дезинтерии.

Авдеев с трудом подбирал слова, точно он отвык от человеческой речи.

– …А она была, видите ли, музыкантшей. Можно сказать, даже композиторшей. В Кеми прачкой работала. Знаете, в лагерной прачечной. 58-6, никуда не устроиться. Маленькая прачечная. Она и еще 13 женщин. Все – ну, как это? Ну, проститутки. Такие, знаете ли, они, собственно и в лагере больше этим самым и занимались. Ну, конечно, как там было Оленьке! Ведь 18 лет ей было. Но, вы сами можете себе представить… Да, – неровное пламя печки освещало лицо старика, покрытое пятнами отмороженных мест. Одного уха не было вовсе. Иссохшие губы шевелились медленно, с трудом.

– Так что, может быть, Господь Бог вовремя взял Оленьку к себе, чтобы сама на себя рук не наложила. Однако, вот, говорите, проститутки. А вот добрая душа нашлась же… Я работал счетоводом на командировке одной, верстах в 20-ти от Кеми. Это тоже не легче прачечной или просто каторги. Только я был прикован не к тачке, а к столу. На нем спал, на нем ел, за ним сидел по 15-20 часов в сутки. Верите ли, по целым неделям вставал из-за стола только в уборную. Такая была работа. Ну и начальник зверь. Зверь, а не человек. Так вот, значит, была все-таки добрая душа, одна ну из этих самых проституток. И вот, звонит нам по телефону, в командировку нашу, значит. Вы, говорит, Авдеев? Да, говорю, я. А у самого предчувствие что ли, ноги сразу так ослабели, стоять не могу. Да, говорю, я – Авдеев. Это, спрашивает, ваша дочка у нас на кемской прачечной работает. Да, говорю, моя дочка. Так вот, говорит, ваша дочка от дизентерии при смерти, вас хочет видеть. Если к вечеру притопаете, говорит, то может еще застанете, а может и нет… А меня ноги уж совсем не держат. Пошарил рукой табуретку да так и свалился да еще телефон оборвал. Ну, полили меня водой. Очнулся. Прошу начальника, отпустите ради Бога на одну ночь, дочь умирает. Какое! Зверь, а не человек. Здесь, говорит, тысячи умирают. Тут вам не курорт. Тут не институт благородных девиц. Мы, говорит, из-за всякой б…, так и сказал, ей Богу, не можем, говорит, нашу отчетность срывать… Вышел я на улицу, совсем, как помешанный. Ноги, знаете, как без костей. Ну, думаю, будь, что будет. Ночь. Снег тает. Темно. Пошел я в Кемь. Шел, шел, запутался. Под утро пришел… Нет уже Оленьки.

Утром меня тут же у покойницкой арестовали за побег и – на лесозаготовки. Даже на Оленьку не дали посмотреть.

Старик уткнулся лицом в колени, и плечи его затряслись от глухих рыданий. Я подал ему стакан капустного рассола. Он выпил, вероятно, не разбирая, что именно пьет, разливая рассол на грудь и на колени. Зубы трещоткой стучали по краю стакана.

Борис положил ему на плечо свою дружественную и успокаивающую лапу.

– Ну, успокойтесь, голубчик, успокойтесь. Ведь, все мы в таком положении, вся Россия в таком положении. На миру, как говорится, и смерть красна.

– Нет, не все, Борис Лукьянович. Нет, не все, – голос Авдеева дрожал, но в нем чувствовались какие-то твердые нотки, нотки убеждения и пожалуй чего-то близкого к враждебности, – Нет, не все. Вот вы трое, Борис Лукьянович, не пропадете. Одно дело в лагере мужчине, и совсем другое женщине. Я вот вижу, что у вас есть кулаки. Мы, Борис Лукьянович, вернулись в XV век. Тут, в лагере, мы вернулись в доисторические времена. Здесь можно выжить, только будучи зверем… Сильным зверем.

– Я не думаю, Афанасий Степанович, чтобы я, например, был зверем, – сказал я.

– Я не знаю, Иван Лукьянович. Я не знаю. У вас есть кулаки. Я заметил, вас и оперативники боялись. Я интеллигент. Мозговой работник. Я не развивал своих кулаков. Я думал, что живу в – XX веке. Я не думал, что можно вернуться в палеолитическую эпоху. А вот я вернулся. И я должен погибнуть, потому что я к этой эпохе не приспособлен. И вы, Иван Лукьянович, совершенно напрасно вытянули меня из 19-го квартала.