Я, как большинство мужчин, питаю к оружию «влеченье, род недуга». Не то, чтобы я был очень кровожадным или воинственным, но всякое оружие, начиная с лука и кончая пулеметом, как-то притягивает. И всякое оружие хочется примерять, пристрелять, почувствовать свою власть над ним. И как это я, человек настроенный безусловно пацифически, безусловно антимилитаристически, так как я питаю безусловное отвращение ко всякому убийству, и что в нелепой моей биографии есть два убийства, да и то оба раза кулаком, то свое влечение к оружию я всегда рассматривал, как своего рода тихое, но совершенно безвредное помешательство, вот вроде собирания почтовых марок: платят же люди деньги за такую ерунду…
Около моей койки была стойка с оружием, штук восемь трехлинеек русского образца, две двустволки и какая-то мне еще не известная мало калиберная винтовочка; завтра надо будет пощупать. Вот тоже, чудаки люди. Конечно, мы арестованные. Но ежели мы находимся под арестом, не следует укладывать нас спать у стойки с оружием. Казарма спит, я не сплю. Под рукой у меня оружие, достаточное для того, чтобы всю эту казарму ликвидировать в два счета, буде мне это понадобится. Над стойкой висит заряженный парабеллум маленького пограничника. В этом парабеллуме полная обойма. Маленький пограничник демонстрировал Юре механизм этого пистолета. Тоже, чудаки ребята…
И вот, я поймал себя на ощущении, которое стоит вне политики, вне пораженчества или оборончества, может быть, даже вообще вне сознательного «я»: первый раз за 15-16 лет жизни стоящие в стойке у стены винтовки показались мне, как винтовки дружественные, не оружие насилия, а оружие защиты от насилия. Советская винтовка всегда ощущалась, как оружие насилия, насилия надо мной, Юрой, Борисом, Авдеевым, Акульшиным, Батюшковым и так далее по алфавиту. Совершенно точно так же она ощущалась и ими. Сейчас вот эти финские винтовки, стоящие у стены, защищают меня и Юру от советских винтовок. Это очень тяжело, но все-таки это факт. Финские винтовки нас защищают; из русских винтовок мы были бы расстреляны, как были расстреляны миллионы других русских людей – помещиков и мужиков, священников и рабочих, банкиров и беспризорников. Как, вероятно, уже расстреляны те инженеры, которые пытались было бежать из туломского отделения социалистического рая и в момент нашего побега еще досиживали свои последние дни в Медгорской тюрьме, как расстрелян Акульшин, если ему не удалось прорваться в заонежскую тайгу. Как были бы расстреляны сотни тысяч русских эмигрантов, если бы они появились на родной своей земле.
Мне захотелось встать и погладить эту финскую винтовку. Я понимаю, очень плохая иллюстрация для патриотизма. Я не думаю, чтобы я был патриотом хуже всякого другого русского. Плохим был патриотом; плохими патриотами были все мы, хвастаться нам нечем. И мне тут хвастаться нечем. Но вот, при всей моей подсознательной, фрейдовской тяге ко всякому оружию, меня от всякого советского оружия пробирала дрожь отвращения, страха и ненависти. Советское оружие – это в основном орудие расстрела. А самое страшное в нашей жизни заключается в том, что советская винтовка – одновременно и русская винтовка. Эту вещь я понял только на финской пограничной заставе. Раньше я ее не понимал. Для меня, как и для Юры, Бориса, Авдеева, Акульшина, Батюшкова и так далее по алфавиту советская винтовка была только советской винтовкой. О ее русском происхождении там не было и речи. Сейчас, когда эта винтовка не грозит голове моего сына, я могу рассуждать, так сказать, объективно. Когда эта винтовка, советская ли, русская ли, будет направлена в голову моего сына, моего брата, то ни о каком там патриотизме и территориях я рассуждать не буду. И Акульшин не будет. И ни о каком «объективизме» не будет и речи. Но лично я, находясь почти в полной безопасности от советской винтовки, удрав от всех прелестей социалистического строительства, уже начинаю ловить себя на подленькой мысли: я-то удрал, – а ежели там еще миллион людей будет настреляно, что ж, по этому поводу можно будет написать негодующую статью и посоветовать тов. Сталину согласиться с моими бесспорными доводами о вреде диктатуры, об утопичности социализма, об угашении духа и о прочих подходящих вещах. И, написав статью, мирно и с чувством исполненного морального долга пойти в кафе, выпить чашку кофе со сливками, закурить за две марки сигару и «объективно» философствовать о той девочке, которая пыталась иссохшим своим тельцем растаять кастрюлю замороженных помоев, о тех четырех тысячах ни в чем не повинных русских ребят, которые догнивают страшные дни свои в «трудовой» колонии Водораздельского отделения ББК ГПУ и о многом другом, что я видал «своима очима. Господа Бога молю своего, чтобы хоть эта уж чаша меня миновала.
Никогда в своей жизни, а жизнь у меня была путанная, не переживал я такой страшной ночи, как эта первая ночь под гостеприимной и дружественной крышей финской пограничной заставы. Дошло до великого соблазна: взять парабеллум маленького пограничника и ликвидировать все вопросы «на корню». Вот это дружественное человечье отношение к нам, двум рваным, голодным, опухшим и конечно подозрительным иностранцам – оно для меня было, как пощечина.
Почему же здесь, в Финляндии, такая дружественность, да еще ко мне, представителю народа, когда-то «угнетавшего» Финляндию? Почему же там, на моей родине, без которой мне все равно никакого житья нет и не может быть, такой безвылазный, жестокий, кровавый кабак? Как это все вышло? Как это я, Иван Лукьянович Солоневич, рост выше среднего, глаза обыкновенные, нос картошкой, вес семь пудов, особых примет не имеется, как это я, мужчина и все прочее, мог допустить этот кабак. Почему это я, не так, чтобы трус и не так, чтобы совсем дурак, на практике оказался и трусом и дураком?
Над стойкой с винтовками мирно висел парабеллум. Мне было так мучительно, и этот парабеллум так меня тянул, что мне стало жутко. Что это, с ума схожу? Юра мирно похрапывал. Но Юра за весь этот кабак не ответчик. Я ответчик. И мой сын Юра мог бы, имел право меня спросить: так как же ты все это допустил?
Но Юра не спрашивал. Я встал, чтобы уйти от парабеллума и вышел на двор. Это было несколько неудобно. Конечно, мы были арестованными и конечно не надо было ставить наших хозяев в неприятную необходимость сказать мне: «Ну, уж вы, пожалуйста, не разгуливайте. В сенцах спал пес и сразу на меня окрысился. Маленький пограничник сонно вскочил, попридержал пса, посмотрел на меня сочувственным взглядом – я думаю, вид у меня был совсем сумасшедший – и снова улегся спать. Я сел на пригорке над озером и неистово курил всю ночь. Бледная северная заря поднялась над тайгой. С того места, на котором я сидел, еще видны были леса русской земли, в которых гибли десятки тысяч русских – невольных насельников Беломорско-Балтийского комбината и прочих в этом же роде.
Было уже совсем светло. Из какого-то обхода вернулся патруль, посмотрел на меня, ничего не сказал и прошел в дом. Через полчаса вышел начальник заставы, оглядел меня сочувственным взглядом, вздохнул и пошел мыться к колодцу. Потом появился и Юра; он подошел ко мне и осмотрел меня критически:
– Как-то не верится, что все это уже сзади. Неужели, в самом деле драпанули?
И потом, заметив мой кислый вид, утешительно добавил:
– Знаешь, у тебя сейчас просто нервная реакция. Отдохнешь – пройдет.
– А у тебя?
Юра пожал плечами.
– Да как-то действительно думал, что будет иначе. Немцы говорят. Bleibe in Lande und naehre dich reichlich.
– Так что же? Может быть, лучше было оставаться?
– Э, нет. Ко всем чертям. Когда вспоминаю подпорожсккй УРЧ, БАМ, детишек – и сейчас еще словно за шиворот холодную воду льют. Ничего. Не раскисай, Ва.
Нас снова накормили до отвала. Потом все население заставы жало нам руки и под конвоем тех же двух пограничников, которые встретили нас в лесу, мы двинулись куда-то пешком. В версте от заставы на каком-то другом озере оказалась моторная лодка, в которую мы и уселись все четверо. Снова лабиринты озер, протоков, речонок. Снова берега, покрытые тайгой, болотами, каменные осыпи, завалы бурелома на вершинах хребтов. Юра посмотрел и сказал: «Брр! Больше я по этим местам не ходок. Даже смотреть не хочется».