Маркович обвел нас победоносным взглядом.

– Вы не смейтесь. Вот вы сидите в Москве, у вас начальство – раз, профсоюз – два, комячейка – три, домком – четыре, жилкооп – пять, ГПУ – и шесть, и семь, и восемь. Скажите, пожалуйста, что вы, живой человек или протоплазма? А если вы живой человек, так как вы можете разорваться на десять частей? Начальство требует одно, профсоюз требует другое, домком же вам вообще жить не дает. ГПУ ничего не требует и ничего не говорит, и ничего вы о нем не знаете. Потом раз – и летит Иван Лукьянович, ну вы знаете, куда. Теперь возьмите в лагере. Ильиных – начальник отделения. Он – мое начальство, он – мой профсоюз, он – мое ГПУ, он мой царь, он мой Бог. Он может со мною сделать все, что захочет. Ну, конечно, хорошенькой женины он из меня сделать не может. Но, скажем, он из меня может сделать не мужчину; вот посидите вы с годик на Леской речке, так я посмотрю, что от такого бугая, как вы, останется. Но, спрашивается, зачем Ильиных гноить меня а Лесной Речке или меня расстреливать? Я знаю, что ему от меня нужно. Ему нужен энтузиазм – на тебе энтузиазм. Вот постойте, я вам прочту. Маркович поворачивается и извлекает откуда-то из-за спины со стола клочок бумаги с отпечатанным на нем заголовком.

– Вот, послушайте: «Огненным энтузиазмом ударники Белморстроя поджигают большевицкие темпы Подпорожья». Что, плохо?

– Н-да. Заворочено здорово, – с сомнением окликается Борис. – Только вот насчет «полагают» – как-то не тово.

– Не тово? Ильиных нравится? Нравится. Ну и черт с ним, с вашим «не тово». Что вы думаете, я в нобелевскую премию лезу? Мне дай Бог из лагеря вылезти. Так вот я вам и говорю. Если вам в Москве нужны штаны, так вы идете в профком и клянчите ордер. Так вы этого ордера там не получаете. А если получаете ордер, так не получаете штанов. А если вы такой счастливый, что получаете штаны, так или не тот размер или на зиму – летние, а на лето – зимние. Словом, это вам не штаны, а болезнь. А я приду к Ильных, он мне записку – и кончено. Маркович ходит в штанах и не конфузится. И никакого ГПУ я не боюсь. Во-первых, я все равно уже в лагере, так мне вообще более или менее наплевать. А во-вторых, лагерное ГПУ – это сам Ильиных. А я его вижу, как облупленного. Вы знаете, если уж непременно нужно, чтобы было ГПУ, так уж пусть оно будет у меня дома. Я по крайней мере буду знать, с какой стороны оно кусается, так я его с той самой стороны за пять верст обойду.

Борис в это время переживал тяжкие дни. Если мне было тошно в УРЧ, где загубленные человеческие жизни смотрели на меня только этакими растрепанными символами из ящиков с личными делами, то Борису приходилось присутствовать при ликвидации этих жизней совсем в реальности, без всяких символов. Лечить было почти нечем. И кроме того, ежедневно в санитарную ведомость лагеря приходилось вписывать цифру, обычно однозначную, сообщаемую из третьей части и означающую число расстрелянных. Где и как их расстреливали, официально оставалось неизвестным. Цифра эта проставлялась в графу «Умершие вне лагерной черты», и Борис на соответственных личных карточках должен был изобретать диагнозы и писать exitus laetalis. Это были расстрелы втихомолку – самый распространенный вид расстрела в СССР.

Борис – не из унывающих людей. Но и ему, видимо, становилось невмоготу. Он пытался вырваться из санчасти, но врачей было мало, к его не пускали. Он писал в «Перековку» призывы насчет лагерной санитарии, ибо близилась весна, и что будет в лагере, когда растают все эти уборные, страшно было подумать. Маркович очень хотел перетащить его к себе, чтобы иметь в редакции хоть одного грамотного человека; сам-то он в российской грамоте был не очень силен, но этот проект имел мало шансов на осуществление. И сам Борис не очень хотел окунаться в «Перековку», и статьи его приговора представляли весьма существенное препятствие.

– Эх, Борис Лукьянович и зачем вы занимались контрреволюцией? Ну, что вам стоило просто зарезать человека? Тогда вы были бы здесь социально близким элементом, и все было бы хорошо. Но статьи – это уж я устрою. Вы только из санчасти выкрутитесь… Ну, я знаю как? Ну дайте кому-нибудь вместо касторки стрихнина… Нет ни касторки, ни стрихнина? Ну, так что-нибудь в этом роде. Вы же врач, вы же должны знать. Ну, отрежьте вместо отмороженной ноги здоровую. Ничего вам не влетит, только с работы снимут, а я вас сейчас же устрою… Нет, шутки – шутками, а надо же как-то друг другу помогать. Но только куда я дену Трошина? Ведь он же у меня в самых глубоких печенках сидит.

Трошин был поэт колоссального роста и оглушительного баса. Свои неизвестные мне грехи он замаливал в стихах, исполненных нестерпимого энтузиазма. И кроме того «пригвождал к позорному столбу» или, как говорил Маркович, к позорным столбцам «Перековки» всякого рода прогульщиков, стяжателей, баптистов, отказчиков, людей, которые молятся и людей, которые «сожительствуют в половом отношении» – ну и прочих грешных мира сего. Он был густо глуп и приводил Марковича в отчаяние.

– Ну, вы подумайте. Ну, что я с ним буду делать? Вчера было узкое заседание: Якименко, Ильиных, Богоявленский – самая, знаете, верхушка. И мы с ним от редакции были. Ну, так что вы думаете? Так он стал опять про пламенный энтузиазм орать. Как бык орет. Я уж ему на ногу наступал: мне же не удобно, это же мой сотрудник.

– Почему же не удобно? – спрашивает Юра.

– Ох, как же вы не понимаете? Об энтузиазме можно орать ну там в газете, ну на митинге. А тут же люди свои. Что, они не знают? Это же вроде старорежимного молебна – никто не верит, а все ходят. Такой порядок.

– Почему же это, никто не верит?

– Ой, Господи! Что, губернатор верил? Или вы верили? Хотя вы уже после молебнов родились. Ну, все равно. Словом, нужно же понять, что если я, скажем, перед Якименкой буду орать про энтузиазм, а в комнате никого больше нет, так Якименко подумает, что или я дурак, или я его за дурака считаю. Я потом Трошина спросил: так кто же, по его, больше дурак – Якименко или он сам? Ну, так он меня матом обложил. А Якименко меня сегодня спрашивает: что это у вас за… как это… орясина завелась? Скажите, кстати, что такое орясина?

Я по мере возможности объяснил.

– Ну, вот. Конечно, орясина. Мало того, что он меня дискредитирует, так он меня еще закопает. Я уже чувствую, что он меня закопает. Ну, вот смотрите. Вот его заметка. Я ее, конечно, не помещу. Он, видите ли, открыл, что завхоз сахар крадет. А? Как вам нравится это открытие? Подумаешь, Христофор Колумб нашелся. Без него, видите ли, никто не знал, что завхоз не только сахар, а что угодно ворует. Но черт с ней, с заметкой. Я ее не помещу – и точка. Так этот, как вы говорите? Орясина? Так эта орясина ходит по лагерю и, как бык, орет, какой я активный! Я разоблачил завхоза, я открыл конкретного носителя зла. Я ему говорю: вы сами, товарищ Трошин, конкретный носитель идиотизма.

– Но почему же идиотизма?

– Ох, вы меня, Юрочка, извините, только вы еще совсем молодой. Уж раз он завхоз, так как же он может не красть?

– Но почему же не может?

– Вам все почему да почему. Знаете, как у О’Генри: «Папа, а почему в дыре ничего нет?» Потому и нет, что она дыра. Потому он и крадет, что он завхоз. Вы думаете, что если к нему придет начальник лагпункта и скажет, дай мне два кила, так завхоз может ему не дать? Или вы думаете, что начальник лагпункта пьет чай только со своим пайковым сахаром?

– Ну, если не даст, снимут его с работы.

– Ох, я же вам говорю, что вы совсем молодой.

– Спасибо.

– Ничего, не плачьте. Вот еще поработаете в УРЧ, так вы еще на пол-аршина вырастите. Что, вы думаете, что начальник лагпункта это такой же дурак, как Трошин? Вы думаете, что начальник лагпункта может устроить так, чтобы уволенный завхоз ходил по лагерю и говорил: вот я не дал сахару, так меня сняли с работы! Вы эти самые карточки в УРЧ видали? Так вот, карточка завхоза попадет на первый же этап на Морсплав или какую-нибудь там Лесную Ручку. Ну, вы, вероятно, знаете уже, как это делается. Так ночью завхоза разбудят, скажут: собирай вещи, а утром поедет себе завхоз к чертовой матери. Теперь понятно?