Но вернемся к Гаррисону. Иогансену пришлось целых десять минут всячески ругать несчастного, чтобы заставить его тронуться с места. Вскоре тот добрался до конца гафеля. Там он мог сидеть верхом, и поэтому ему легче было держаться. Освободив шкот, он мог вернуться, опускаясь по уклону вдоль гардели к мачте. Но у него не хватило духу. Он не решался променять свое опасное положение на еще более опасный спуск.

Он поглядывал на воздушную дорожку, по которой ему надлежало пройти, и переводил взор на палубу. Глаза его были расширены, его сильно трясло. Мне никогда не случалось видеть столь ясного отражения страха на человеческом лице. Тщетно Иогансен звал его вниз. Каждую минуту его могло снести с гафеля, но он оцепенел от страха. Вольф Ларсен прогуливался по палубе, беседуя со Смоком, и больше не обращал внимания на Гаррисона, хотя раз он резко окрикнул рулевого:

– Не зевать на руле, дружище! Смотри, как бы тебе не влетело!

– Да, сэр, – ответил рулевой, повернув штурвал на несколько спиц.

Вина его состояла в том, что он несколько отклонил шхуну от ее курса для того, чтобы слабый ветер мог все-таки надуть парус и удерживать его в одном положении. Этим он пытался помочь злополучному Гаррисону, рискуя навлечь на себя гнев Вольфа Ларсена.

Время шло, и ожидание становилось невыносимым. Однако Томас Мэгридж находил это происшествие очень смешным и каждую минуту высовывал голову из кухонной двери, отпуская шутливые замечания. Как я ненавидел его! Моя ненависть за это ужасное время выросла до исполинских размеров. Впервые в жизни я испытал желание убить. Я сидел весь красный, как образно выражается один из наших писателей. Жизнь вообще может быть священна, но жизнь Томаса Мэгриджа представлялась мне чем-то презренным и нечистым. Я испугался, когда почувствовал жажду убийства, и в моей голове промелькнула мысль: неужели я настолько заразился грубостью окружающей меня обстановки – я, который даже при самых вопиющих преступлениях отрицал справедливость и допустимость смертной казни?

Прошло целых полчаса, а затем я увидел Джонсона и Луи погруженными в какой-то спор. Он окончился тем, что Джонсон стряхнул с себя руку удерживавшего его Луи и куда-то пошел. Он пересек палубу, прыгнул на ванты и начал взбираться по ним. Это не ускользнуло от быстрого взора Вольфа Ларсена.

– Эй, куда ты там? – крикнул он.

Джонсон остановился. Глядя капитану в глаза, он медленно ответил:

– Я хочу снять мальчишку.

– Ступай сию минуту вниз! Слышишь? Вниз!

Джонсон медлил, но долгие годы послушания взяли в нем верх, и, спустившись с мрачным видом на палубу, он ушел на бак.

В половине шестого я ушел вниз накрывать на стол, но плохо сознавал, что делал, потому что перед моими глазами стоял образ бледного и дрожащего человечка, смешно, словно клоп, прилепившегося к качающемуся гафелю. В шесть часов, подавая обед и бегая через палубу в камбуз за кушаньями, я видел Гаррисона все в том же положении. Разговор за столом шел о чем-то постороннем. По-видимому, никого не интересовала эта потехи ради подвергнутая опасности жизнь. Однако несколько позже, лишний раз сбегав в камбуз, я, к своей радости, увидел Гаррисона, который, шатаясь, брел от вант к каюте на баке. Он наконец набрался храбрости и спустился.

Чтобы покончить с этим случаем, я должен вкратце передать свой разговор с Вольфом Ларсеном, обратившимся ко мне в каюте в то время, как я мыл посуду.

– У вас сегодня был что-то неважный вид, – начал он. – В чем дело?

Я видел, что он отлично знает, почему мне было почти так же худо, как Гаррисону, и ответил:

– Меня расстроило жестокое обращение с этим мальчиком.

Он усмехнулся.

– Нечто вроде морской болезни, не так ли? Одни подвержены ей, другие нет.

– Ну нет! – протестовал я.

– Совершенно одно и то же, – продолжал он. – Земля так же полна жестокостью, как море – движением. Иных тошнит от первой, других – от второго. Вот и вся причина.

– Но вы, издевающийся над человеческой жизнью, разве вы не признаете за ней никакой цены? – спросил я.

– Цены? Какой цены? – он взглянул на меня, и, несмотря на суровость, я прочел в его глазах затаенную усмешку. – О какой цене вы говорите? Как вы ее определите? Кто ценит жизнь?

– Я ценю, – ответил я.

– Как же вы ее цените? Я имею в виду чужую жизнь. Ну-ка скажите, сколько она стоит?

Цена жизни! Как я мог точно назвать ее? Я, привыкший ясно и свободно излагать свои мысли, в присутствии Ларсена не находил нужных слов. Впоследствии я объяснял себе это воздействием его сильной личности, но главная причина была в полной противоположности наших точек зрения. В отличие от других встреченных мною материалистов, с которыми я всегда находил общий язык, с этим у меня не было абсолютно ничего общего. Быть может, он поражал меня стихийной простотой своего ума. Он всегда приступал к самой сути дела, отбрасывал все ненужные детали и говорил с такой решительностью, что я тотчас терял почву под ногами. Цена жизни! Как мог я тут же ответить на этот вопрос? Что жизнь священна – я принимал как аксиому. Что она бесконечно ценна – было истиной, которую я никогда не подвергал сомнению. Но когда это сомнение высказал он, я растерялся.

– Мы с вами беседовали вчера, – сказал он. – Я сравнивал жизнь с закваской, с дрожжевым грибком, который пожирает жизнь, чтобы жить самому, и говорил, что жизнь просто преуспевающее свинство. Если смотреть с точки зрения спроса и предложения, то жизнь – самая дешевая вещь на свете. Количество воды, земли и воздуха ограничено, но жизнь, которая может быть рождена, безгранична. Природа расточительна. Возьмите рыб с миллионами зерен икры. Подумайте о себе и обо мне. В нас тоже заложены возможности миллионов жизней. Если бы мы имели время и случай использовать каждую частицу содержащейся в нас нерожденной жизни, мы могли бы стать отцами народов и населить целые материки. Жизнь? Пустое! Она ничего не стоит. Из всех дешевых вещей она самая дешевая. Природа рассыпает ее щедрой рукой. Где есть место для одной жизни, там она сеет тысячи, и везде жизнь пожирает жизнь, пока не остается лишь самая сильная и свинская.

– Вы читали Дарвина, – заметил я. – Но вы плохо поняли его, если думаете, что борьба за существование оправдывает произвольное разрушение вами жизней.

Он пожал плечами.

– Вы, очевидно, говорите лишь о человеческой жизни, так как зверей, птиц и рыб вы уничтожаете не меньше, чем я или любой другой человек. А между тем с человеческой жизнью дело обстоит точно так же, хотя вы и смотрите на нее иначе. Зачем мне беречь эту жизнь, раз она так дешева? Матросов больше, чем кораблей на море для них, и рабочих больше, чем хватает для них фабрик и машин. Вы, живущие на суше, отлично знаете, что, сколько бы вы ни поселили бедняков в городских трущобах и сколько из них ни умерло бы от голода и эпидемий, их остается все больше и больше, они умирают, не имея корки хлеба и куска мяса (то есть той же разрушенной жизни), и вы не знаете, что с ними делать. Видели вы когда-нибудь, как лондонские грузчики дерутся, словно дикие звери, из-за возможности получить работу?

Он направился к трапу, но повернул голову, чтобы сказать что-то напоследок.

– Знаете ли, единственная цена жизни – это та, которую она дает себе сама. И конечно, жизнь преувеличивает свою цену, так как она неизбежно пристрастна в свою пользу. Возьмите этого матроса, которого я держал на реях. Он цеплялся там, как будто он был чем-то необычайно драгоценным, сокровищем дороже бриллиантов или рубинов. Для вас? Нет. Для меня? Ничуть. Для самого себя? Да. Но я не признаю его оценки, он жестоко переоценивает себя. Бесчисленные новые жизни ждут своего рождения. Если бы он упал и разбрызгал свои мозги по палубе, словно мед из сотов, мир от этого ничего не потерял бы. Он не имел для мира никакой цены. Предложение слишком велико. Только для себя он имел цену, и, чтобы показать, как обманчива такая оценка, я укажу вам на то, что мертвый он не сознавал бы, что потерял себя. Он один ставил себя выше бриллиантов и рубинов. Бриллианты и рубины пропадут, рассыплются по палубе, их смоют ведром морской воды, а он даже не будет знать об их исчезновении. Он ничего не теряет, так как с потерей самого себя он утрачивает и сознание потери. Теперь вы видите? Что же вы можете сказать?