Утром, после завтрака, Томас Мэгридж опять начал свое: чирк, чирк, чирк. Я с опаской взглянул на него, так как стоял в это время на коленях, выгребая из печки золу. Когда я выбросил ее за борт и вернулся в камбуз, кок разговаривал с Гаррисоном, честное и простодушное лицо которого было полно восхищения.
– Да! – рассказывал Мэгридж, – и что же сделал судья? Дал мне два года тюрьмы. Но мне на это было наплевать, зато я хорошо разукрасил рожу тому подлецу. Жаль, что вы не видели. Нож был вот такой самый. Вошел как в масло. А тот как завопит! Любо слушать было! – Кок бросил взгляд в мою сторону, чтобы убедиться, что я все слышал, а затем продолжал: – «Я не хотел тебя обидеть, Томми, – захныкал он, – убей меня Бог, если я вру!» А я ему в ответ: «Я тебя еще мало проучил». Я исполосовал его всего, а он только визжал, как поросенок. Раз он ухватился рукой за нож и пытался отвести его, а я дернул и разрезал ему руку до кости. Ну и вид же был у него, доложу вам!
Голос штурмана прервал этот кровавый рассказ, и Гаррисону пришлось уйти. Мэгридж уселся на пороге камбуза и продолжал точить свой нож. Я отложил лопату и спокойно расположился на угольном ящике, глядя на моего врага. Он злобно покосился на меня. Сохраняя внешнее спокойствие, хотя сердце сильно колотилось у меня в груди, я вытащит кинжал Луи и принялся точить его о камень. Я ожидал от кока какого-нибудь взрыва, но, к моему удивлению, он как будто не замечал, что я делаю. Он точил свой нож, я – свой. Часа два сидели мы так, лицом к лицу, и точили, точили, точили, пока слух об этом не распространился по шхуне и половина экипажа не столпилась у кухонных дверей полюбоваться таким зрелищем.
Со всех сторон раздавались подбадривающие возгласы и советы. Даже Джок Горнер, спокойный и молчаливый охотник, который, казалось, не мог бы обидеть и мухи, советовал мне пырнуть не в ребра, а в живот, применяя так называемый испанский поворот. Лич, выставив напоказ свою перевязанную руку, просил меня оставить ему хоть кусочек кока, а Вольф Ларсен раза два останавливался в своей прогулке по юту и с любопытством поглядывал на то, что он называл брожением жизненной закваски.
Могу смело сказать, что в эту минуту и для меня жизнь имела незначительную цену. В ней не было ничего привлекательного, ничего божественного – просто два труса сидели друг против друга и точили сталь о камень, а кучка других, таких же, толпилась кругом и глазела. Я уверен, что половина из них жаждала увидеть кровопролитие. Это было бы для них развлечением. И я думаю, что среди них не нашлось бы ни одного, кто вмешался бы, если бы мы схватились не на жизнь, а на смерть.
С другой стороны, во всем этом было много смешного и ребяческого. Чирк, чирк, чирк! Гэмфри ван Вейден, точащий свой нож в камбузе и пробующий на пальце его лезвие, – трудно было выдумать что-либо более нелепое! Знавшие меня люди никогда не поверили бы в возможность чего-то подобного. Недаром меня всю жизнь называли «Сисси» ван Вейден, и то, что Сисси ван Вейден способен на такие вещи, было откровением для Гэмфри ван Вейдена, который не знал, радоваться ли ему или стыдиться за себя.
Однако дело кончилось ничем. Через два часа Томас Мэгридж отложил нож и камень и протянул мне руку.
– К чему нам потешать этих скотов? – спросил он. – Они были бы рады, если бы мы перерезали друг другу глотки. Вы не такая уж дрянь, Горб. В вас есть огонек, как вы, янки, говорите. И вы мне даже нравитесь. Ну, давайте лапу!
Каким бы я ни был трусом, я оказался менее труслив, чем он. Это была явная победа, и я не хотел умалить ее, пожав эту мерзкую руку.
– Ну ладно, – необидчиво заметил он, – не хотите – не надо. Вы все-таки славный парень.
Желая скрыть свое смущение, он грозно повернулся к зрителям.
– Убирайтесь-ка отсюда, лодыри!
Приказ этот был подкреплен кастрюлей кипятку, при виде которой матросы быстро попятились. Таким образом, и Томас Мэгридж одержал победу, которая смягчила ему тяжесть нанесенного мною поражения. Впрочем, он был настолько осторожен, что, прогнав матросов, оставил в покое охотников.
– Ну, коку пришел конец, – поделился Смок своими мыслями с Горнером.
– Верно, – последовал ответ. – Теперь Горб хозяин в камбузе, а коку придется присмиреть.
Мэгридж услыхал это и метнул на меня быстрый взгляд, но я и ухом не повел, как будто разговор этот не долетел до меня. Я не считал свою победу окончательной и полной, но решил не уступать ничего из своих завоеваний. Со временем пророчество Смока оправдалось. Кок держал себя со мной еще более заискивающе и подобострастно, чем с самим Вольфом Ларсеном. Я больше не величал его ни «мистером», ни «сэром», не мыл грязных горшков и не чистил картошки. Я исполнял свою работу и только. И делал ее так, как находил нужным. Кинжал, по обычаю моряков, я носил в ножнах у бедра, а в обращении к Томасу Мэгриджу придерживался властного, грубого и презрительного тона.
Глава X
Моя близость с Вольфом Ларсеном возрастает – если только слово «близость» применимо к отношениям между господином и слугой или, еще лучше, между королем и шутом… Я для него не больше чем забава, и ценит он меня не больше, чем ребенок игрушку. Моя обязанность – развлекать его, и, пока ему весело, все идет хорошо. Но стоит только ему соскучиться в моем обществе или впасть в мрачное настроение, как я мигом оказываюсь изгнанным из кают-компании в камбузе, и хорошо еще, если мне удается уйти целым и невредимым.
Его одиночество понемногу ложится мне на душу. На всей шхуне нет человека, который не ненавидел бы и не боялся бы его. И нет ни одного, кого бы он в свою очередь не презирал. Он словно задыхается от заключенной в нем неукротимой силы, не находящей исхода в делах. Он таков, каким был бы Люцифер, если бы этот гордый дух был обречен на общество бездушных призраков.
Такое одиночество тягостно само по себе, у капитана же оно усугубляется исконной меланхоличностью его расы. Думая о нем, я начинаю лучше понимать древние скандинавские мифы. Белолицые, рыжеволосые дикари, создавшие этот ужасный пантеон, были одной кости с этим человеком. В нем нет ни капли легкомыслия представителей латинской расы. Его смех является выражением свирепого юмора. Но смеется он редко. Чаще он печален. И печаль эта глубока, как корни его расы. Он унаследовал эту печаль. Она выработала в его расе трезвый ум, привычку к опрятной жизни и фанатическую нравственность и впоследствии сказалась даже в английском пуританизме. Главный исход эта первобытная меланхолия находила в религии. Но Вольфу Ларсену не было дано этого утешения. Оно было несовместимо с его звериным материализмом. Поэтому, когда черная тоска одолевала его, ему оставались только его дикие выходки. Будь этот человек не так ужасен, я иногда огорчался бы за него, как это, например, могло случиться три дня назад, когда я нечаянно застал его в его каюте. Я зашел туда, чтобы налить ему воды в кувшин. Он не видел меня. Он сидел, обхватив голову руками, и плечи его судорожно вздрагивали от сдерживаемых рыданий. Какое-то острое горе терзало его. Я тихонько вышел и слыхал, как он стонал: «Боже мой, боже мой!» Он, конечно, не призывал Бога, это было просто восклицание, но оно шло из души.
За обедом он спрашивал у охотников средство от головной боли, а вечером этот сильный человек с помутившимся взором, шатаясь, слонялся по кают-компании.
– Я никогда в жизни не хворал, Горб, – сказал он, когда я отвел его в каюту. – Даже головной боли я никогда не испытывал, кроме одного раза, когда мне раскроило череп рукояткой от судовой лебедки.
Три дня мучила его эта нестерпимая головная боль, и страдал он безропотно и одиноко, как страдают дикие звери и как, по-видимому, принято страдать на кораблях.
Но войдя сегодня утром в его каюту, чтобы прибрать ее, я застал его здоровым и погруженным в работу. Стол и койка были завалены рисунками и чертежами. С циркулем и угольником в руке он наносил на большом прозрачном листе какой-то масштаб.